Спустя три месяца после инаугурации Трампа новая толпа наводнила город Вашингтон. «Марш за науку»[24] был заявлен, как «первый шаг в глобальном движении в защиту жизненно важной роли науки в наших здоровье, безопасности, экономике и государственном строе».
Отчасти данное шествие было ответом на серию тревожных назначений и реформ, осуществленных администрацией Трампа и угрожавших публичному статусу и финансированию научных исследований в ряде областей. Одним из таких шагов было назначение известного противника вакцинации и конспиролога Роберта Кеннеди-младшего председателем комиссии по «безопасности вакцинации и научной благонадежности». Среди прочих были урезаны бюджеты НАСА и Агентства по охране окружающей среды США (АООС) в части климатических научных исследований.
С более широкой точки зрения это шествие продемонстрировало разочарование в том, что новая администрация сочла возможным воспринимать доказанные наукой истины как личные взгляды и мнения ученых. Американские консерваторы уже бросали вызов влиянию современной науки в ряде областей, особенно биологии, где теория эволюции ставит под сомнение религиозные верования. Но восхождение Трампа как будто лишь ухудшило проблему, не просто посеяв сомнения там, где ученые видели факты, но привнеся хаос в политический дискурс, как если бы «реальность» совсем прекратила накладывать какие-либо ограничения.
В противовес этому откату назад «Марш за науку» продемонстрировал, что эксперты тоже могут иметь поддержку населения. В эпоху политики масс, когда эмоции выше доказательств, шествие вышибало клин клином. Похожие тенденции выявил марш «За единую Европу», прошедший месяцем ранее в Лондоне, где сторонники Евросоюза собрались, чтобы показать свою собственную популярность в период, когда националистические движения, поддерживавшие Брекзит, казалось, доминировали на британской политической арене. Но у «Марша за науку» нашлись и критики. Необычным стало то, что большая часть критики исходила от тех самых людей, которых шествие было призвано защитить.
Одним из таких критиков был профессор физики Джеймс Гейтс, ведущий специалист по теории струн и бывший советник Барака Обамы:
«Я считаю чрезвычайно опасным представлять интересы науки с помощью политического движения. Есть риск, что смысл события будет воспринят как “Наука против Трампа”. И какой цели оно тогда служит?»
Тот же вопрос часто ставился перед движениями вроде Occupy, когда их винили в отсутствии позитивной повестки. Но ученых скорее раздражало само впечатление, будто они ведут себя вызывающе, но не рационально. Эксперт в области политики в отношении науки Роджер Пилке-младший утверждал, что ученым следовало «более научно» подходить к использованию публичных кампаний, и хотя сам марш был законной формой демократического волеизъявления, нашлось не так уж много доказательств тому, что оно помогло достичь целей, какими бы они ни были.
«Марш за науку» был открыт для всех и проходил сразу в нескольких городах. Он не был собранием лишь ученых и технократов, хотя нечто подобное уже имело место в феврале 2017 года в Бостоне, по случаю ежегодного собрания Американской ассоциации содействия развитию науки. Защитники «Марша за науку» могли возразить, по-своему логично, что их шествие послужило точкой сбора для тех, кого волнуют вопросы климата, школьного образования и вакцинации – не говоря уж о стабильном потоке лжи, который продолжает исходить из Белого дома. Даже если марш мог показаться каким-то нарушением общественного порядка, то, не исключено, так было к лучшему.
Самый большой риск, связанный с акциями подобного рода, заключается в превращении здравого смысла и объективности в политические ценности, неотличимые от любых прочих – ценности, которые необходимо обосновывать, защищать и строить на их основе коалиции. Вступая на путь политических акций и политической полемики, ученые рискуют превратить «факты» в такой же предмет политических противоречий, каким их уже считают религиозные консерваторы, отрицатели климатических изменений и прочие конспирологи. Беспокойство вызывается тем, что поддержка науки становится лишь очередной формой общих взглядов и эмоциональных тенденций, замкнутых в конкретных культурных прослойках и регионах, но нигде более. Как мог бы предупредить сторонников «Марша за науку» Лебон, вы обращаетесь к эмоциональной силе толпы на свой страх и риск. И если уж ринулись в гущу политики настроений и предположений, то не сможете в любой момент вернуться к объективности и здравому смыслу. Если считать, что в толпе чувство заменяет рассудок, то, вероятно, «Марш за науку» прямо вредит собственной цели.
Согласно идеалистическим представлениям современной науки, ученые не похожи ни на представителей масс, ни на политиков, поскольку способны отличать собственные эмоции от строгих наблюдений. Им дано различать, что есть факт, а что – вопрос личных взглядов, этики или эмоций. Это обусловлено тем, что, входя в лабораторию или отправляясь на полевые исследования, ученый может отвлечься от личного и выполнять функцию нейтрального звена между собираемыми данными и их интерпретацией, которая в итоге появляется в научных журналах. В отличие от цифровых СМИ, ученые стараются не торопиться: эксперт осуществляет сбор данных аккуратно, анализирует их критически, а затем делает выкладки в определенной стандартом форме, не делясь первыми попавшимися впечатлениями, что пришли ему на ум. Похожим образом, выступая в роли советников, ученые должны стремиться быть, как это называет Пилке, «честными брокерами», нейтральным звеном между теми, у кого есть политический вызов, и теми, кто разрабатывает законы. Ученых должны заботить лишь доказательства, лежащие прямо перед ними, а не эмоциональная атмосфера вокруг них. Способность экспертов держать под контролем – а часто и игнорировать – собственные чувства играет критически важную роль в создании их научного авторитета.
Иными словами, ученые претендуют на наше доверие и уважение, обещая представлять суждения без искажений. Их данные являются достоверным отражением природы. Их публикации – достоверной интерпретацией данных. А их роль советников у законодателей – естественным продолжением этой интерпретации. Доверие к науке – это доверие к способности людей понимать и записывать события объективно, оставляя при себе собственные эмоции и предпочтения. Когда ученые объясняют нам, что происходит, мы готовы «принять их слова на веру», не пытаясь каждый раз проверить всё самостоятельно. Аналогичное доверие оказывают профессиональному журналисту, бухгалтеру или врачу, ожидая от них достоверного (пусть и в рамках специальности) описания того, что они увидели и поняли. Таким же образом мы полагаемся на чиновника или офицера полиции, полагая, что их записи будут правдиво отражать реальные факты. Именно эта способность четко и надежно интерпретировать устные свидетельства и письменные документы тут же испаряется, по мнению Лебона, как только человек делается частью толпы. Именно это происходит в наши дни, по мере того как доверие к базовым институтам представительской демократии и профессиональным СМИ снижается.
Журналисты, судьи, эксперты и прочие разного рода «элиты» сегодня под огнем. Все меньше и меньше людей верит в их независимость. Их способность отражать истину нейтрально, будь они учеными, профессионалами, журналистами или политическими советниками, теперь ставится под сомнение в среде тех, кто более эмоционален и в большей степени себе на уме. С точки зрения многих популистов, элита журналистики изображает независимость, но определенно предпочитает политиков, близких им самим в плане образования и культурных особенностей, не желая ставить под сомнение привилегии последних. Ученые-климатологи утверждают, что предоставляют факты, но затем – как кажется их критикам – идут на поклон к экологическим НКО. Экономисты претендуют на «научность», но ведут себя враждебно по отношению ко всякому, кому не дана истина об очевидной пользе свободы торговли. Обвинения сводятся к тому, что все они, в некотором смысле, пользуются своим общественным положением в частных интересах. Проще говоря, сплошные лицемеры. И, по наблюдениям Арендт, если и есть на свете вещь, всегда готовая превратить внимание в озлобление, – даже пуще несправедливости, – это лицемерие[25].
Порой всплывает вопрос, почему антипатия в отношении «элит» редко проявляется в неприязни к богачам. Каким образом такие толстосумы, как Беппе Грилло, Аррон Бэнкс, Андрей Бабиш или Питер Тиль, могут называть себя лидерами движения против элит? Ответ: в отличие от журналиста, правительственного клерка, члена парламента или юриста, богач никогда не стремится выступать от чьего-либо имени, кроме своего. Они не претендуют на публичный статус, а следовательно, не могут быть лицемерами. Очевидная заносчивость эксперта или политика сводится к попытке представлять бестелесную, беспристрастную точку зрения, недоступную обычному предпринимателю, потребителю, участнику толпы или пользователю Twitter. Так, в тот момент, когда любая из этих фигур собирает свою толпу или демонстрирует эмоции, ее противники считают себя правыми.
Популизм как слева, так и справа есть на деле протест против тех или иных систем общественного волеизъявления, – по сути разоблачение наших «представителей» как лояльных лишь себе циников и лицемеров. Взаимоотношения между политиками и народом, «основными СМИ» и реальными событиями, наукой и реальностью – все это начинает рассматриваться как мошенничество. Когда доверие к одной из этих групп элиты разрушается, имеет место эффект и в отношении репутации прочих. Когда люди перестают доверять системам представительства в целом, а в особенности системе политической, им перестает быть интересно, что считается «правдой», а что «ложью»[26]. Когда сами основы государственного строя лишаются доверия, лжецы получают слушателей и даже уважение.
Фраза «Не моим именем!» стала одним из самых популярных лозунгов на антивоенных протестах, предполагающих, что наши так называемые избранные представители на деле представляют вовсе не нас. Марин Ле Пен отлично воспользовалась культурной близостью между французскими политиками и крупнейшими газетами, назвав их «медиаполитической системой» или просто «la caste». Когда репортеры новостных агентств Восточного побережья, таких как CNN или «New York Times», появлялись на шествиях сторонников Трампа, те регулярно обзывали журналистов «The Clinton Media». Это показало, что те 61 % населения, что в 2016 году проголосовали за Трампа, не доверяют СМИ, в отличие от 27 % – избирателей Клинтон[27]. Сам термин «политкорректность» теперь может использоваться, по сути, против всякого, кто считает, что публичные высказывания не должны быть такими же, как мнение в личной беседе.
По мере того как техническая разница между личным и публичным рушится, становится все сложнее поддерживать идеал «беспристрастных» народных избранников. С субъективной точки зрения личная неприязнь в отношении ученых столь же сильно вредит репутации их исследований, как и критика их научных методов[28]. Вездесущие цифровые СМИ привели к тому, что личные позывы и причуды публичных фигур оказываются общеизвестными, давая поводы желающим бить тревогу и разоблачать и делая скандал почти неотъемлемой частью общественной жизни. Все эти мелочи в итоге помогают разрушению веры в саму возможность действовать «в интересах общества» и отказываться от личных чувств и желаний. В противовес этой якобы показухе толпа является тем, чем себя и заявляет: рой человеческих тел, собравшихся вокруг общих чувств, дела или лидера. Никакого представительства нет, лишь мобилизация с той достоверностью эмоций, которая технократам и элитам, видимо, не дается.
Дилемма, которую проиллюстрировал «Марш за науку», постоянно встает перед многими экспертами и профессионалами, когда те сталкиваются со своими современными противниками: сохранять впечатление рациональности и называться за это «холодным», «наглым» или «чуждым» или же показать какую-то страсть и в итоге считаться ничем не лучше своих критиков. Это та нерешаемая дилемма, которую тролли стараются реализовать в сети, демонстрируя враждебность, вызывая ответную реакцию, чтобы потешаться над жертвой. Это ловушка, из которой нельзя просто сбежать.
В большинстве случаев самым мудрым будет вообще не ввязываться. Однако это же дает сигнал, что общественное положение и статус экспертов уже не те, что раньше. Это показывает, что политика масс и мобилизации, описанная здесь, теперь неизбежна, даже для тех, кто предпочитает действовать исключительно исходя из объективных «фактов». Экспертам некуда деться, кроме как признать «платформу», которую они себе избрали, решить, с кем они ее делят и насколько это мудрое решение. Но вероятно, это давно назревшее побуждение очнуться для тех, кто едва ли когда-нибудь обращал внимание на политический эффект тех знаний, что они производят, а потом делят с публикой. Если даже независимым экспертам приходится защищать свое общественное положение путем мобилизации народной поддержки, нет сомнений, что мы являемся свидетелями существенного исторического сдвига.
Многим хотелось бы, чтобы обычная политика выжила путем простого повторного признания уже существующих центров экспертизы и технократического управления. Такой возможности нет. Ученые могут не считать себя активистами, но им надо с чего-то начинать, и «Марш за науку» стал первым примером того, что из этого получилось. Сама возможность «нейтральной» точки зрения поставлена под сомнение различными экономическими и технологическими обстоятельствами, которые необходимо осторожно отследить и понять. Изоляция знания от ощущения более не очевидна. Политика масс понемногу вкрадывается в сферы, когда-то доступные лишь экспертам и официальным представителям, неся множество ужасающих, но, не исключено, и позитивных последствий.
Современная мечта об объективном, технократическом правительстве находится под серьезной угрозой. Но если мы хотим понять почему, нам всем в первую очередь необходимо уделить больше внимания происхождению авторитета экспертов и сопутствующего ему идеала «неполитизированного» взгляда на мир. Полезной стороной сегодняшней турбулентности является то, что она заставляет нас по-новому взглянуть на институты и традиции, которые мы ранее принимали как должное. Стремление возвысить факт над ощущением имеет долгую историю, сокрытую политикой. Если можно спасти или вернуть хоть что-то из былого идеала беспристрастной экспертизы, нам необходимо понять его происхождение. И вместе с тем мы узнаем, что «факты» никогда не появлялись из ниоткуда, но суть продукт грамотного дизайна институтов, который тем не менее сегодня нуждается в обновлении.
В декабре 2009 года Национальное ревизионное управление Великобритании (НРУ) опубликовало доклад, в котором давалась оценка эффективности государственных расходов по одной из статей. В этом нет ничего примечательного. Делать оценки эффективности реализации и последующих эффектов от общественных проектов – это прямое назначение НРУ, аналогично Счетной палате в США. Эта работа важна, но не зрелищна, и привлекает мало внимания СМИ. Но доклад декабря 2009 года оказался намного более заметным, наиболее чувствительным в части фундаментальных функций современного государства. В нем давалась оценка эффективности затрат на решение правительства провести санацию банковской системы осенью 2008 года, но выводы были более далеко идущими. Эта оценка также позволила увидеть, какова политическая власть экспертов, которая, как потом станет ясно, имеет отношение к поискам как мира, так и истины. Негативная реакция в их отношении может показаться иррациональным отрицанием самой истины, но чаще это отрицание более широкой политической платформы, с которой осуществляется управление обществом. Здесь на кону не только истина, но и то, каким образом формируются чувства безопасности и доверия.
НРУ оценило средства на спасение банков в 850 млрд фунтов стерлингов – в то время почти половина ВВП страны. В эту сумму также вошли приобретение долей в банках RBS, Lloyds, Northern Rock, обеспечение гарантий, страхование активов, обеспечение ликвидности и ссуды финансовому сектору. Правительству удалось это сделать благодаря значительному росту займов у населения, и в результате за период 2007–2011 годов национальный долг Соединенного Королевства почти удвоился. Спасение финансового сектора получилось беспрецедентным и драматичным и было достигнуто путем ряда срочных решений, принятых узким кругом политиков и советников, часто поздно ночью или по выходным, когда банки были закрыты. Скорость и масштабы происходящего заметно превосходили стандарты обычной бюджетной программы. Тем не менее в НРУ пришли к выводу, что, исходя из доступных свидетельств, меры были «оправданны».
850 млрд фунтов стерлингов хватило бы на содержание всей Национальной службы здравоохранения в течение примерно восьми лет, а потому знание, что деньги истрачены не зря, успокаивает. С другой стороны, каково было экспертам проводить аудит столь эпохального предприятия? Был ли у них выбор, могли ли они сделать какой-то другой вывод, с учетом того, что стояло на кону? В НРУ понимали, что действуют за пределами того, что любой аудитор в состоянии научно объяснить. «Трудно представить масштабы последствий для общества и экономики, если бы позволили разориться основным банкам», – признавал доклад. Вероятно, аудитору в самом деле трудно дать научные объяснения, опираясь на публичные отчеты и цепочки документов. Но это доступно для всякого, кто хоть немного пытается осознать масштабы роли банков в поддержании общества таким, каким мы его знаем. Давайте ненадолго попробуем представить себе это.
Банковский кризис осени 2008 года случился после годичного периода, в течение которого банки все с меньшей охотой давали кредиты друг другу (это явление известно под названием «кредитный кризис»). Если бы банкам позволили разориться, доверие к банковской системе скорее всего исчезло бы. Начались бы давки в отделениях банков, остановить которые можно было бы лишь закрыв двери, вместе с этим прекратив выдавать любые кредиты. Со стороны клиентов было бы логично изъять из банкоматов как можно больше наличности, пока банкоматы не опустеют. Банки не станут их снова заполнять, а обработка платежей будет приостановлена. Без банков, которые могли бы обеспечить общество займами и наличностью, способность потребителей и бизнеса приобретать что-либо друг у друга продержалась бы несколько дней.
Внезапно так называемые «развитые» капиталистические общества оказались бы охвачены проблемами личного выживания. В наш век «поставок с колес» супермаркеты не запасают продуктов больше, чем населению хватило бы на несколько дней. Вероятно появление взаимоотношений вроде мирного бартера, но появятся они не сразу и едва ли будут способны содержать сложные цепочки поставок и индустриальное производство, что позволяют членам современного общества пребывать сытыми и в тепле. В то же время антиутопические фантазии о людях, мародерствующих ради выживания, станут правдоподобнее. Вернутся примитивные формы самозащиты и самообеспечения. Поддержанием порядка могла бы заняться армия, если бы только гражданское общество не было так раздроблено.
Предположительно, именно вышесказанное было тем, что подразумевали в НРУ, говоря о грозных последствиях не только для экономики, но и для общества, если бы правительство не сделало то, что сделало. Чрезвычайность финансового кризиса стала напоминанием о хрупкости социальной стабильности и центральной роли денег в поддержке взаимного доверия. По сути, деньги это лишь обещание («Обязуюсь выплатить предъявителю по его требованию…», как говорится на британских банкнотах), которому необходимо доверие. Благодаря сложным механизмам банковской системы и государственным законам, это обещание стало достойным передачи между незнакомыми людьми. Если же денег не станет, сама возможность цивилизованного и мирного обмена может последовать за ними. К примеру, выбор, перед которым летом 2015 года Евросоюз поставил правительство Греции, был таким – либо согласиться на денежную помощь, но под большие обязательства, либо, откажись они от первого, получать помощь гуманитарную для разрешения социальной катастрофы, неминуемо случившейся бы после финансового коллапса. Таким образом, деньги являются главным миротворцем.
Но когда напряженность от финансового кризиса спала, из тени на свет попали технократы из самого сердца нашей финансовой системы, вышедшие из тяжелых времен намного более могущественными, чем до них. Массовые гражданские беспорядки были предотвращены, но круговорот денег оставался на волоске от высыхания еще несколько лет. Как говорилось в одной известной метафоре, финансовая система пережила подобие сердечного приступа, и восстановление было долгим, коль скоро механизмы, ответственные за перекачку денег по жилам страны, – иными словами, банки, – оставались в критическом состоянии[29]. За исцелением довелось надзирать центральным банковским органам и их никем не избранным экспертам, чьей задачей было не дать системе снова развалиться.
Методика, примененная в Великобритании и США, а потом и Еврозоне, называлась «количественным смягчением». Она предполагала закупку банками активов пенсионных фондов на сотни миллиардов фунтов стерлингов. Согласно этой стратегии, деньги прокачиваются через банковскую систему (при этом пенсионные фонды остаются при своем), что, как предполагалось, со временем возродит банковское кредитование. Но главным секретом данной практики явилось то, что центральные банки изначально сидели без денег: те были созданы путем приписывания цифр к балансам на счетах пенсионных компаний, добавляя аналогичную прибавку к обязательствам в своей финансовой отчетности.
Подобным образом были аккумулированы значительные суммы: 4,3 трлн долларов в США, 2,4 трлн долларов в Еврозоне и 400 млрд фунтов стерлингов в Великобритании. Если считать целью предотвращение еще одного финансового инфаркта, то все сработало, однако польза для экономики в более широком смысле была в лучшем случае неопределенной. Последствия банковского краха все еще отзывались резким падением прибыли и производительности, особенно в Европе. Язык экономики оказался недостаточно способен отразить всю степень случившегося шока, из-за чего в ход пошли метафоры жизни и смерти. Энди Халдейн, главный экономист «Bank of England», пояснял, что экономические потрясения, подобные случившимся, страна видела только во времена войны[30]. Но именно экономисты из центральных банков и казначейств обрели достаточную силу, чтобы протолкнуть нас через это опасное время. Им была поставлена задача принимать решения быстро, с максимальными последствиями, но почти без шанса на консультацию или публичное обсуждение. Неужели это все, что можно было ожидать от экспертного сообщества?
Подобные события типичны для недоразумений и противоречий, ныне опутавших политические позиции экспертов и способных вызвать подозрительность и презрение к последним. Появление количественного смягчения совпало с тем, как Чайная партия в США зациклилась на объявлении такой политики чистейшим примером государственной коррупции, посредством которой финансовые и правительственные элиты получили возможность безнаказанно залезть в карманы своих сограждан. Не помогла и чрезвычайная сложность реформы. Немногие экономисты оказались способны высказать заметную уверенность в предсказании возможного исхода. Когда реформа была завершена, «Bank of England» на собственном сайте признался, что «сложно сказать, сработало ли количественное смягчение и насколько хорошо». Одним из неоспоримых преимуществ новой реформы было обогащение богатых за счет роста стоимости активов (включая недвижимость), еще больше усилилось ощущение, будто имеет место заговор элит против простого народа[31]. Что еще могло побудить экономических технократов и впредь оставаться объективными и аполитичными?
Еще более захватывающим обстоятельством во всей этой истории было то, как сошлись в ней воедино вопросы экономической экспертизы, вроде построения моделей или анализа рисков, и чрезвычайное положение в стране. Только что мы доверяли экспертам, обещавшим дать нам объективную картину мира; теперь же мы позволили им принимать решительные меры против угроз самой ткани цивилизованного общества. Финансовые регуляторы и центральные банки нанимают специалистов, исходя из их познаний в экономике и математике, но на сей раз эти специалисты оказались в гораздо более ответственном положении.
Растущая доля экспертов, подобранных по политическим критериям, в государственных органах (в Великобритании таких экспертов называют «специальными советниками») в сочетании с политически ангажированными кружками в гражданском обществе привели к тому, что сегодня поиски фактов и поиски власти часто пересекаются. Карьерный рост, связующий технические реформы и коммуникативные способности с высшими коридорами власти (на примере Эмманюэля Макрона и Дэвида Кэмерона), разрушил «аполитичный» образ экспертов в глазах очень многих. Популисты правого крыла сделали своей мишенью центральные банки, когда видеоролик кампании Трампа в 2016 году обвинил Джанет Йеллен (в то время главу ФРС) в сговоре с воротилами Уолл-стрит, а британский евроскептик Джейкоб Рис-Могг назвал Марка Карни, главу «Bank of England», «противником Брекзита». Технократы более не изолированы от политики, и любые попытки представить объективность бесстрастной перестали восприниматься всерьез.
Чтобы понять совместную эволюцию экспертного сообщества и современного государственного устройства, следует начать со времен, когда война и мир были переплетены куда более смертельно, нежели сегодня, а вопросы истины касались жизни и смерти. Состояние постоянной физической угрозы и нервозности со временем привело стремление к миру в положение основного политического приоритета в Европе. За каких-то пятьдесят лет зародились ингредиенты, что в итоге составят технократию и станут истинной основой современного государства. В Великобритании она будет включать в себя бюрократические гражданские службы, экономических советников-экспертов, профессиональную контрактную армию, государственное финансирование науки и основание «Bank of England». В этом узком историческом окошке теснятся корни современных нам элит и умов. И что в действительности демонстрирует нам история, так это то, что многие наши надежды на «истину» подогреваются страхом насилия не в меньшей степени, чем жаждой познания.