bannerbannerbanner
Блудное художество

Далия Трускиновская
Блудное художество

Полная версия

– Да вроде видал… – тут догадливый Федька по глазам Архарова понял, что его вранье может выйти боком. – Она тетки моей куме как-то сродни приходится. Я тогда еще знал, что у нее муж в бега подался. Бабы так и толковали – сама-де из дому выжила, вот и осталась без мужа с сыном да с прибылью…

– Я не знал, – хмуро сказал Тимофей. – Кто ж мог знать, что с прибылью?.. А только жить с ней не стану, хоть убейте.

– Значит, прибежал, когда налетчиков твоих повязали, отоспался, отъелся, брюхо бабе своей вдругорядь набил, а потом до тебя дошло, что жить с ней невмоготу, и ты добежал до Мурома? – безжалостно допытывался Архаров. Когда он после чумы принимал и осваивал полицейское хозяйство, то и узнал много любопытного про мортусов. О том, что Федька в пьяной драке на свадьбе у родни убил приятеля, Архаров знал и раньше. Воровское прошлое Демки было у него на роже написано. Насчет Вани – и сомнений быть не могло. А вот, слушая, как Саша читает связанные с Тимофеем бумаги, удивлялся – этот крепкий неторопливый мужик затесался в ватагу, которая целую зиму грабила купцов на муромской дороге, и взят был чудом – до того ловко уходил, путая след, от погони.

– Два месяца только и побыл с ней…

– Прелестно. И она только теперь додумалась искать тебя на Москве?

– Черт ли ее разберет.

Архаров хмыкнул. Что-то следовало предпринять. Если баба добредет до острога да, чего доброго, найдет сердобольных слушателей, то имя Тимофея Арсеньева может оказаться им знакомо – тут-то и заорет слушатель: беги к Рязанскому подворью, баба, твой муж в архаровцах служит!

Кабы он эту Тимофееву жену своими глазами не видел и своими ушами не слышал – то и махнул бы рукой: разбирайся сам со своей бабой. Но он, хотя и говорил с подчиненным сурово, душой был на его стороне и выдавать его на растерзание дуре не желал.

Мысль явилась вовсе неожиданная…

– А вот что! – воскликнул Архаров. – Знаю, как ее отвадить! Федя, крикни Сеньке – пусть экипаж к крыльцу подает! Тимоша, поедешь со мной.

Федька смотрел на Архарова с таким восторгом, что получил в последнюю минуту приказание вставать на запятки вместе с Иваном.

– Сенька, гони в Зарядье! – велел обер-полицмейстер.

Карета понеслась вдоль китайгородской стены, свернула на Варварку, затем во Псковский переулок, и далее – в Ершовский.

Марфа была на дворе, вешала белье, когда раздался стук в ворота. Она подошла к калитке и увидела архаровский экипаж. Федька, соскочив, отворил дверцу, обер-полицмейстер выбрался и сразу вошел во двор, архаровцы, еще ничего не понимая, – следом.

– Марфа Ивановна, у нас – товар, у вас – купец! – не поздоровавшись объявил он. – Наоборот то есть! В общем, принимай жениха!

Марфа попятилась. Архаров выпихнул вперед сильно смущенного Тимофея.

– Этот, что ли? – вмиг заинтересовалась Марфа. – А что ж! Детина здоровенный! В годах, правда, так ведь и я не первой свежести невеста! Согласна! Благословляй, батюшка Николай Петрович!

– Да ну тебя! – возмутился Тимофей, отступая. – Ваша милость Николай Петрович! Она ж этак не на шутку меня к алтарю потянет!

– Надобно, чтоб он у тебя пожил, – объяснил Марфе Архаров. – За ним баба притащится, станет домогаться. Мы-то ей укорот дать не можем, поскольку они с моим дураком повенчаны, по закону она права, а ты ее за милую душу и из Зарядья, и из самой Москвы в тычки выставишь. Тебе – можно, потому как это ваши бабьи дела.

– А я-то обрадовалась… – Марфа еще раз оглядела статного и плечистого Тимофея. – А и ладно, пусть поживет! Может, что и получится. Так что перебирайся – я тебе внизу постелить велю.

– Прямо сейчас, – добавил Архаров. – Час тебе на новоселье даю. Хрен ее знает, когда она до тебя доберется…

Тимофей остался, Архаров указал Федьке на запятки и вернулся обратно в полицейскую контору.

Всю дорогу он посмеивался, воображая поединок между Марфой и той безымянной бабой, от которой следовало спасать Тимофея.

Но, войдя в кабинет, он об этой дурости уже не помнил – его ждал Михей, только что вернувшийся из Санкт-Петербурга.

– Заходи. Ну, что столичные шуры? – любезно спросил Архаров. – Мне не кланялись?

– Они бы и рады поклониться, так ваша милость сламу на клюя не берет, – тонко польстил Михей. – Коли позволите, я в канцелярии донесение продиктую.

– А на словах?

– Никто ни о каком сервизе не слыхивал. В полицейскую канцелярию писем не приходило, купчишки-посредники знать не знают. Один гирячок мне вот что сказал: большой парадный золотой сервиз ведь и весит поболее двух пудов, статочно, что три, и места, коли его бережно везти, занимает немало, его так просто в Россию не протащишь. Стало быть, на таможне кому-то барашка в бумажке поднесли, да и немалого барашка…

– А коли мимо таможни? Я знаю, матросы в трюмах слона спрятать могут.

Михей усмехнулся.

– Ваша милость, зимой корабли в Петербург не приходят, да и до Пасхи, поди, тоже не могли пробиться – там же весенние шторма. А вы про сервиз еще задолго до Пасхи узнали.

– То бишь, коли его к нам водой повезли, то он, когда мне Сартин писал, еще в Париже обретался? – Архаров задумался. – Коли он знал, что покража под носом, и ее повезут морем, чего ж сам не взял?

Михей развел ручищами – ответа на такой вопрос у него не было да и быть не могло.

– Поди, продиктуй – с кем встречался, что разведал, все подробно.

Следовало бы сесть, да со Шварцем, с Абросимовым, с Тимофеем дружно подумать – каким путем прибыл блудный сервиз из Франции в Россию. Но в коридоре уже набился народ – и с донесениями и «явочными», приходилось браться за работу. Даже странное поведение Демки Костемарова, в иное время не оставшееся бы без внимания, – и то вылетело из головы…

* * *

Изба была обыкновенная – даже не нищего житья, а принадлежащая благополучному крестьянскому семейству. Посередке, как водится имелась печь с широким устьем, в подпечке сохли дрова. Рядом стояли лопата для углей и ухват на длинном катовище. Напротив печи висела на шесте люлька с дерюжным пологом, приспособленным так, чтобы задерживать тепло, шедшее от печи, и обогревать дитя. Слева от печи стоял высокий светец с погасшей лучиной, справа – стол, в углу, одно на другом, ушаты и кадушки, тут же висело на стене большое решето.

Что за крашенинной занавеской – Тереза не знала и знать не желала.

В люльке захныкал ребенок. Он распеленался, холстинка, на которой он лежал, сбилась, и солома, устилавшая люльку, колола дитя. Тереза даже не повернулась. Этот мир был ей чужд, и она хотела совершать как можно менее движений в нем, вообще окаменеть – в надежде, что тогда она перестанет воспринимать его шумы и запахи. Единственно – когда мухи, гудевшие непрерывно, пытались сесть ей на лицо или на руки, она их отгоняла.

Одновременно появились старуха из-за грязной занавески и мужик в дверях. Мужик был еще молод. Хотя на дворе пригревало солнце, он был в высоком меховом колпаке, из-под которого виднелся один нос, а дальше – торчала светлая борода. Этот мужик в коротком буром армяке, от которого несло псиной, в холщовых портах, с ножищами, толсто обмотанными онучами и криво перехваченными оборами лаптей, подошел к люльке первый, подобрал тряпочный рожок, потерянный ребенком, и сунул обратно в ротик. Дитя замолкло, старуха вернулась на свое место, где сидела беззвучно, мужик поправил холстинку и без единого слова ушел. Как Тереза не желала замечать их – так и они не желали замечать Терезу. Кто-то велел им терпеть, пока эта закутанная в черный атлас женщина молча сидит за столом и ждет. Они и терпели.

Тереза не могла бы сказать, сколько времени сидит за этим столом, опираясь локтем, и глядит на неровную щель между выскобленными досками. Время уже ничего не значило для нее – она знала цену долям секунд, когда играла, и не понимала, даже не желала понимать, куда подевался год жизни. Словно бы проспала его, сидя на постели с открытыми глазами и не осознавая смены дней и ночей.

Она и раньше не была разговорчива, теперь – могла бы при желании перечесть те слова, которые произнесла за время своего то ли изгнания, то ли заключеиия. Больше сотни бы, поди, не набралось.

Лишь раз встрепенулась было Тереза – зимой, когда толстая девка, собравшись топить печь в ее комнатушке, принесла на растопку листы плотной бумаги, расчерченные нотными линейками. Тереза выхватила у нее из рук ноты и некоторое время смотрела на них, даже не пытаясь воспроизвести в голове записанную музыку. Это было – словно весточка из иного мира, покинутого ею и покинувшего ее, казалось, навеки.

Кто переписал – а ноты были начертаны от руки, старательно, и это выдавало молодость музыканта, без летучей небрежности, означающей, что рука не поспевала за душой, в глубине которой уже зазвучала мелодия, – эти скрипичные и басовые ключи, эти гроздья созвучий, кто – и чью музыку хотел сделать своей этот человек? Чернила выцвели, а стопку нот, найденную на антресолях, погрызли мыши. И Тереза поняла сей тайный знак судьбы – она теперь сама была, как эти немые ноты без начала и конца.

Ей даже было по-своему хорошо, что в доме, куда ее привезли, не оказалось музыкальных инструментов.

Оказались же там старик-хозяин, глухой на левое ухо, ключница – ровесница его, несколько человек прислуги, и вся усадьба производила тягостное впечатление разоренного гнезда: сыновья выросли, ушли служить да где-то на чужбине, в Пруссии, головы сложили, единственная дочь вышла замуж и укатила с мужем Бог весть когда и куда, присылая письма к Пасхе, к Рождеству и к отцовским именинам. Хозяйка же умерла, ненадолго пережив сыновей и оставив мужа в вечной растерянности: как же жить дальше одному-то?

Но Тереза, смутно осознав, что в опустевшем доме поселилась тоска о детях, не стала доискиваться подробностей – ей вполне хватало ее собственного смятения.

Ее привезли ночью, и человек, который ее привез, отдал хозяину письмо и имел с ним короткий разговор наедине. После чего Терезу отвели в комнату, куда сразу пришла девка и застелила свежим бельем постель с двумя перинами. Спать в них оказалось душно, и Тереза попросила девку убрать хоть одну. Та сильно удивилась – как же без перин? И хорошо, что она не послушалась странной гостьи. Наступила осень, и Тереза оценила свои перины по достоинству.

 

Кормили ее убого – живя в Москве, она даже не прикоснулась бы к такой пище. Но точно так же питался хозяин – и Тереза, не обращая внимания на вкус, съедала редьку с луком под конопляным маслом, тощих вяленых подлещиков, черный тертый горох, вареную репу. Подавали ей еще похлебку из каких-то мелких рыбешек с просом или с пшеном, подавали похлебку с грибами, еще бывали иногда щи с сомовиной. Тут она впервые попробовала и окрошку, и зеленые щи, и даже гречневую кашу. Впрочем, ей было все равно, что продлевает ее существование. Похожее состояние она знала в чумной Москве – но тогда было желание все прекратить наипрекраснейшим образом, под музыку, теперь же Тереза не хотела ни смерти, ни жизни, вообще ничего – лишь бы это безрадостное существование не сменилось каким-то иным, требующим усилий ума и тела.

Ей было все равно.

Она ощущала себя отражением хозяина, которому тоже было все равно, до такой степени, что он смотрел сквозь Терезу, когда они встречались в столовой. Ключница же поглядывала на нее косо, но молчала.

Всю осень, всю зиму, всю весну Тереза провела в этой усадьбе, не выходя даже в сад – у нее не было теплой одежды. Несколько раз ей приходила мысль уйти отсюда – но она понятия не имела, куда, а главное – зачем. Мир за пределами старой усадьбы казался ей враждебным. Даже если бы ей принесли шубу, шаль, валенки, подали бы к крыльцу хороший возок, в котором установлена маленькая печка, – она бы лишь помотала головой. Необходимость впустить в жизнь нечто новое вызывала у нее страх – она была, как больной, которому наконец удалось устроить тело так, чтобы боль почти не ощущалась, и мысль о движении вызывала страх перед возвращением боли.

Единственное, что Тереза знала о своем местожительстве, – оно было в шести верстах от села, куда отправили в ссылку больного Мишеля, возможно, отправили умирать.

Некого было спросить, как он исхитрился взять с собой Терезу, как устроил ее на жительство в старую усадьбу. Да и какое это имело значение? Кто-то выполнил его приказание, кто-то оставил хозяину усадьбы денег. И Тереза жила… как если бы он взял ее с собой – в смерть…

Ее жизнь здесь тоже была своего рода смертью. Если бы у Терезы спросили, как она представляет себе тот свет, где каждому воздается по делам его, она бы сказала: именно так, старым и запущенным домом, где изо дня в день – все то же, жалкая пища, жалкие лица, немота и глухота.

Она не думала о будущем – ей уже казалось, что ее поселили тут навсегда. Она не вспоминала о прошлом – ей было стыдно о нем вспоминать. Начиная с того дня, когда она, обезумев от волнения, взглядом сказала Мишелю, что ему все позволено, начиная с той первой ночи, когда он прокрался к ней в комнату, все словно покатилось лавиной крупных камней с крутого откоса. Она желала быть вместе с этим неимоверно красивым юношей – но осознавала невозможность брака. Она была готова родить ребенка, чтобы привязать Мишеля, и в то же время – готова наложить на себя руки, если обнаружится беременность. Затем семейство Ховриных забыло ее при бегстве из чумного города – и тогда смерть стала желанной, оставалось лишь обставить ее понаряднее, чтобы она была не грубым и тяжким умиранием плоти, но вознесением души. Клаварош спас ее – но она совершенно не ощущала благодарности, своим вмешательством он нарушил некую внутреннюю гармонию ее жизни – где страсть к Мишелю могла разродиться только смертью.

Затем Тереза познала растерянность – следовало как-то жить дальше, но для этого – отсечь прошлое. Ей казалось, что ни у кого более нет в прошлом такого ослепительного огненного шара, в котором сплавились вместе страсть к мужчине и музыка, настолько сплавились, что одно без другого было уже невообразимо. Такое прошлое отсечь было невозможно, однако она слишком долго ждала вознесения души в опустевшем особняке, сидя за клавикордами, и в шаре словно что-то перегорело, его пламя уже не сжигало дотла, а лишь причиняло ожоги, наподобие свечного воска, и Тереза невольно спусказась все ниже и ниже с той вершины, на которую сама себя загнала. Странный подарок Архарова помог ей окончательно отказаться от прошлого, от всего целиком, но Тереза не подумала об одной мелочи – мало было умертвить в душе музыку, следовало как-то умертвить и Мишеля, а пока он жив – освобождение невозможно.

Модная лавка несколько развлекла ее, оказалось, что Тереза умеет вести денежные дела, и это радовало – живут же тысячи женщин без всякой музыки и без любви, что же, она станет одной из них, и ее место в жизни будет не самым худшим. Возвращение Мишеля, возвращение музыки сбили ее с толку. Ей почудилось, что прошлое можно восстановить точно таким, каким сохранила его душа – то есть, искаженным, облагороженным, более гармоничным и ярким. Но пылкая страсть Мишеля была подобна его игре на клавикордах – в бурных аккордах была та неточность ритма, те неверные удары по клавишам, тут же перекрывавшиеся верными, которых не заметит разве что совсем неопытный дилетант, или же влюбленная женщина, принимающая музыку как начало опьяняющей ласки.

Его загадочные исчезновения и внезапные возвращения стали подобны отступлению и возвращению изматывающей болезни; болезнь, впрочем, была из тех, с которыми больной умудряется сродниться, так что ее отсутствие вызывает ощущение душевной пустоты – нечем занять себя, нечем выделиться среди людей здоровых, нечем подпереть, как ворота палкой, свою исключительность в этом пошлом мире.

Когда Мишель явился к ней, едва держась на ногах, она должна была сказать ему твердо: возвращайся, откуда пришел. Но не смогла. Этот смуглый и светлоглазый красавец обладал странной властью над ней – тогда лишь это и стало понятно до конца. Слыша его голос, то повелительный, то вкрадчивый, она теряла способность к сопротивлению. Это состояние удивительного безволия словно предвещало осень, зиму и весну в неизвестно чьей усадьбе.

За это время Тереза получила семь писем от Мишеля – на французском, с ошибками. Он называл ее своей любовью и клялся, что встреча близка. Она читала в какой-то полудреме – встреча так встреча, близка так близка…

Возможно, она в своей покорности обстоятельствам находила некое странное наслаждение – как если бы несла кару за грех неразумной любви к музыке и к Мишелю и верила в искупление этого греха столь необычным способом. Или же, устав от страха, играла сама с собой в опасную игру – доводила свое состояние до крайности, чтобы произошел взрыв и душа вырвалась на свободу. Или же ею владело поочередно и то, и другое отношение к своему добровольному заточению в старой усадьбе.

Восьмое письмо от Мишеля было кратким и повелительным. Терезе предписывалось собрать вещи и следовать за посланцем туда, куда он приведет ее. О дальнейшей судьбе Терезы Мишель не сказал ни слова.

Вещей у нее было немного, да и те она охотно бы оставила толстой девке, до такого состояния довела их жизнь в усадьбе, где не было возможности следить за собой так, как привыкла француженка.

В нужный час Тереза вышла в сени. Имущество свое она держала в узле, спрятанном под черной атласной накидкой. Слава Богу, уже можно было выходить в этой накидке, не боясь замерзнуть. Никто из обитателей усадьбы не вышел ее проводить – как если бы у них оставили до выздоровления больное животное, захромавшую лошадь или собаку, а теперь, не тратя времени, забирали.

Она встала на крыльце, подняла голову к небу – и ощутила желание вернуться в маленькую свою комнатушку с низким потолком, с душными запахами от стен, перин, одеяла. Ей стало страшно – возвращение в огромный и враждебный мир ничего хорошего не сулило. И только тягостное ощущение долга перед Мишелем заставило ее сойти с крыльца.

Экипаж, поданный к калитке, несколько ее удивил – это была простая телега, правил подросток в розовой рубахе. Посланец Мишеля, немногословный мужчина лет сорока с небольшим, дурно говорящий по-французски, помог Терезе забраться в телегу и сесть на мешок, набитый сеном. Сам он сел в седло и рысцой сопровождал француженку примерно четыре версты. На краю длинной деревни подросток, не дожидаясь приказания, остановился у ворот. Мужчина помог Терезе сойти, отвел ее в избу и велел здесь ждать. Он даже не спросил – нуждается ли она в чем-либо, в питье или в пище. А Тереза ничего не сказала – в конце концов, у нее были при себе деньги, и она могла купить все необходимое.

Двор был грязный, вымощенный гнилой соломой, в которой башмачки Терезы утонули едва не по щиколотку, но она спокойно дошла вслед за провожатым до приоткрытых дверей. Ей указали на лавку, она села – боком к столу, всем видом показывая случайность своего появления здесь.

Ждать пришлось долго.

Но она все еще не ощущала течения времени.

Поскольку сидеть совершенно без движение она все же не могла, она еще не до такой степени окаменела душевно, пальцы ее правой руки постукивали по столешнице, сперва касаясь ее беззвучно, затем – ударяя чуть сильнее.

И пальцы ожили. Их машинальные движения обрели смысл. Растопырившись, они уже били в доску поочередно, запястье приподнялось, явился сухой отчетливый ритм. Беззвучная музыка проснулась и заиграла пальцами, единственным своим прибежищем в теле Терезы.

Это была лучшая в мире – для тех, кто понимает, – музыка, которая безупречно накладывается на перестук конских копыт в галопе. И неудивительно было ее возникновение – где-то очень далеко уже били в подсохшую глину проселочной дороги стертые подковы, били вразнобой, но разве это имеет значение?

Тереза глядела на свои пальцы, а память ее вывалила тут же все сохраненные осколки сонат, все аллегро и аллегро престо, среди которых так легко было сейчас найти нужную мелодию.

Она выпрямилась, она повернулась к приоткрытой двери. Ей было страшно того, что стук копыт окажется настоящим и в ее спасительную для души неподвижность вторгнется нечто опасное, увлекающее в пропасть.

Быстрые шаги пронеслись по вязкой и чавкающей соломе.

Дверь скрипнула, вошел Мишель.

Тереза даже не поняла сразу, что это он. Свет в избу проникал через маленькие окошки под потолком, Мишель был в широченной черной епанче и в треуголке без плюмажа, надвинутой на лоб. Лицо… лицо изменилось, не то чтобы осунулось, а утратило юную мягкость черт и округлость. Казалось, кости стали крупнее и кожа на них натянулась, сделавшись от того тоньше и приобретя пергаментную сухость. Мишель, бывший моложе Терезы на два года, сейчас глядел тридцатилетним мужчиной, давно не ведавшим спокойствия, мирного сна, приятной беседы.

Она даже не встала, а просто смотрела на него, все отчетливее понимая, что жизнь в усадьбе не была отдыхом для души, что душа все это время как-то непостижимо трудилась, и вот сейчас сделалась ясна вся ее усталость.

– Идем, любовь моя, – сказал Мишель. – Все переменилось! Идем, мы долго ждали, но дождались своего часа! Ты и вообразить не можешь, сколь я благодарен тебе за то, что ты меня не бросила… я не мог позвать тебя, но я знал, что ты тут, что ты рядом… идем, идем, время наше настало!..

Он взял Терезу за руки, словно помогая ей подняться, и она покорно встала, и увидела его глаза – светлые, безумные, любимые.

Красота вернулась, лицо было вновь узнано и принято.

Губы соприкоснулись – это не было еще поцелуем, так – знак близости минувшей и близости будущей, обещание нежности, не более. И Тереза поняла, что у нее еще хватит душевной силы, хватит ненадолго, чтобы сопровождать Мишеля в его странствиях и авантюрах, а когда сила иссякнет – она просто умрет.

Мишель вывел ее из вонючей избы, у ворот стоял экипаж – старая берлина, сзади были привязаны сундуки и коробья.

– Мы возвращаемся в Москву, любовь моя, – говорил Мишель, обнимая Терезу за талию. – Есть люди, которые знают мне цену. Для нас уже готово жилище! Мне помогут отомстить…

– Но твое здоровье?.. – наконец спросила она, хотя и так было понятно – проведенная в запертом холодном доме ночь крепко подкосила Мишеля, и не надобно врачей, чтобы разглядеть болезнь в его глазах, ощутить ее при объятии. И еще дыхание – он слишком часто делал вдохи, воздух с трудом проходил сквозь его горло и в легкие, и из легких.

Той ночью он, ругаясь и даже однажды заплакав, рассказал ей, что в младенчестве много болел, и уж не чаяли, что выживет. Она не знала этого, не знала также, что восьмилетним ребенком он, едучи весной с родителями из гостей, попал в неприятность, словно бы предвещавшую все последующие: их сани на переправе провалились в полынью. Людей вытащили быстро, отогрели в ближайшем доме, но это стоило Мишелю двух месяцев, проведенных в постели.

 

– Здоровье мое вернется, а для этого необходимо главное – отомстить. Едем, любовь моя, едем! – твердил он, подсаживая Терезу. – Все вернется, мы еще будем счастливы, мы поедем в Париж! Клянусь тебе, и года не пройдет, как мы будем жить в Париже!

Карета заколыхалась на колдобинах, Терезу и Мишеля качнуло, они прижались друг к другу.

– Знаешь ли ты древнюю историю? – спросил вдруг Мишель. – Я готов крикнуть кучеру Фомке: вперед, ты везешь Цезаря и его счастье!

В восторгах Мишеля было нечто тревожное.

– Я не хочу в Париж, – сказала Тереза.

Для Парижа она уже не годилась – стала стара, некрасива, и то единственное, чем могла бы она выделиться в свете, музыка, отдалилось от нее. В Париже она прежде всего потеряла бы Мишеля – хватило бы юных светских прелестниц, желающих осчастливить светлоглазого русского графа.

– Поедем, куда пожелаешь, любовь моя. Но сперва – московские дела… Я знал, что меня найдут. Рано или поздно нашли бы, я знал, все получилось даже лучше, чем я полагал… этот болван Горелов!.. Какого черта он вздумал жениться неизвестно на ком? Все наши неудачи начались с этой невозможной глупости его! То-то теперь его сиятельство счастлив и блажен! Взят с оружием в руках – так он же сам сделал все возможное, дабы его взяли с оружием в руках! Непременно ему надобно было затеять спектакль с присягой!.. Господь уберег нас, любовь моя, Господь ведет нас… но я не покину Москвы, не рассчитавшись с этим ублюдком!..

Тереза слушала голос и пропускала мимо разума слова. Однако желание Мишеля мстить ее обеспокоило. Она довольно знала пылкий нрав возлюбленного и полагала, что, обзаведясь врагом, Мишель не угомонится, пока не заколет этого врага шпагой или сам не рухнет с кровавой пеной на губах.

Но спрашивать она не стала. Она не хотела ни о чем спрашивать. Жизнь снова менялась, и Тереза еще недоверчиво, но уже с любопытством наблюдала эти изменения.

Скрипели каретные колеса, дребезжало что-то под днищем, постукивало, попискивало, словно эта древняя берлина была живым существом, левиафаном на службе Мишеля, и с прилежанием доброго слуги несла их с Терезой в иной мир – в мир гармоничных звуков, в мир одушевленных голосов. А за оконцем, в щели между занавесками, была живая молодая зелень – не та тусклая, которая даже не радовала Терезу сквозь годами не мытое окно ее комнаты, а зелень, победившая черно-белую зимнюю палитру. И воздух! Пока Терезу везли из усадьбы в избу, она не находила в нем радости – ее после затхлых запахов усадьбы раздражал запах свежего конского навоза, не более. Теперь же, в карете, она вдруг поняла, что можно дышать полной грудью и получать от этого наслаждение. Мелочь лепилась к мелочи – и жизнь возрождалась во всей пестроте флорентийской мозаики, составленной из полудрагоценных камней – оттенков, может, не чрезмерно ярких, но изысканных.

Страх отступил – надолго ли?

– Он мне за все заплатит, клянусь! – пылко сказал Мишель. – Ты видела, какое у него было лицо? Ему приятно издеваться над людьми! Когда он велел запереть нас в том доме, он знал, что это погубит меня! Он знал, что я едва держусь на ногах – и оставил меня в том доме! На всю ночь! Доктор объяснил – если бы не это, болезнь, сидящая в легких, не стала бы подниматься наверх, к горлу, но меня вылечат… У меня к нему обширный счет – и есть люди, которым он досадил не менее. Ты можешь заказывать по нему панихиду, любовь моя, ведь он был тебе так дорог!..

Этот внезапный упрек был как удар когтистой хищной лапой по обнаженному телу спящего человека. Тереза повернулась к Мишелю так решительно, как только могла – они сидели в обнимку, и это недовольное движение могло бы даже привести к поцелую – так близко оказались лица, глаза, губы.

– Я не понимаю тебя. Мишель, кого ты обвиняешь, кому хочешь отомстить?

– Виновнику всех бед наших – и, поверь, жить ему осталось менее недели!

Она уже догадывалась, кого осудил на смерть граф Ховрин, но не хотела пускаться в беседу о виновности или же невиновности этого человека.

Мишель же, напротив, требовал, чтобы она ввязалась в спор, дающий ему возможность доказать свою правоту.

– Может быть, тебе жаль господина Архарова, которому ты столь обязана? Не думай об этом, любовь моя, ведь ты давно уже вернула ему деньги! Участь его решена, он никого более не погубит и никому не встанет поперек дороги, о, ты даже вообразить бессильна, какая против него плетется интрига! Это будет знатный удар! Двор содрогнется!

Тут карета попала в выбоину, Терезу и Мишеля подбросило, они невольно оттолкнули друг друга.

Когда Мишель снова заговорил, это был уже другой человек, спокойный и деловитый.

– Прежде всего надобно сменить твой гардероб, любовь моя. Подумай, что тебе необходимо, чтобы не тратить на приобретение лишнего времени. Жить мы будем не в самой Москве, а в Тушине, квартира для нас уже готова. Я даже велел поставить в гостиной клавикорды…

И тут Тереза поняла, что никогда в жизни более не прикоснется к клавишам.

Это решение было разом и предчувствием беды, и какой-то неотвратимой карой. До сих пор она сама определяла свои отношения с музыкой, но теперь появилась посторонняя сила, имевшая право либо даровать ей музыку, либо лишить ее музыки окончательно. И эта сила была как-то связана с московским обер-полицмейстером. Тереза еще не понимала, как именно, однако внутренний голос принялся повторять то, что сказал ей Мишель об Архарове. Об этом некрасивом офицере с обнаженной шпагой, который все не желал и не желал уходить из темной гостиной ховринского особняка.

Архарова ждала смерть. Архарова ждала смерть. Архарова ждала смерть…

* * *

– Ваша милость, я продиктовал донесение, – сказал Макарка. – Сейчас господин Щербачов кончит перебелять и принесет!

– Чего ж ты ему так много надиктовал? – спросил обер-полицмейстер. Парнишка ему нравился – был скор, находчив, весел, исполнителен.

– Я, ваша милость, точно описал всю дорогу, а как я улиц не знал, то говорил приметы!

– Хорошо, хвалю.

Такие слова от Архарова слышали крайне редко. На сей раз он хотел показать Макарке, что доволен, не только по случаю удачного наружного наблюдения за господином де Берни, но и с расчетом на будущее – чтобы впредь служил усердно. Награда была точно отмерена и выдана в сопровождении кивка и полуулыбки.

Хорошо еще, что Архаров не додумался до орденов, имеющих хождение внутри Рязанского подворья. То-то бы суеты вокруг них развел – иному давал, у иного отнимал. А ведь был уж близок к тому, когда с помощью Абросимова разбирал загадочные бумаги, найденные на месте ограбления. Сперва показалось было, что воскрес маркиз Пугачев и принялся в новых манифестах развешивать титулы и чины своему неграмотному воинству.

«Дом его сиятельства князя Федота Панкратьевича Ахлебаева, канцелярия, стол 2-й исполнительный» – так начинался первый документ, ввергший Архарова сперва в недоумение, потом в хохот: в России не было князей Ахлебаевых! Далее шла деловая переписка относительно зайца, принесенного кучером Степаном и гривенника в вознаграждение за оного зайца, занимавшая шестнадцать листов. Листы зачитал вслух Саша, присутствовавшие при сем Архаров, Шварц, Абросимов, Тимофей и Щербачев к концу уже едва не рыдали от смеха. На всякие шалости были горазды мелкие помещики, но устроить дом свой сообразно чуть ли не Сенату, на возвышенно-канцелярский лад, с присутствиями, столами, отделениями, слушаниями и резолюциями, включая ордер ключнице Фекле на изготовление жареного зайца, – до этого, пожалуй, один этот Ахлебаев и догадался.

Однако самозванец был симпатичен Архарову своим желанием расставить дворню по ступенькам, устроить для каждого систему наград и перемещений со ступеньки на ступеньку, словом – возбудить в людях своих желание хорошо служить, пусть и за ничего не стоящие почести.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41 
Рейтинг@Mail.ru