bannerbannerbanner
Сыск во время чумы

Далия Трускиновская
Сыск во время чумы

Полная версия

– Откуда это ты, Тучков? – спросил, подходя, Медведев, но Левушка отвечал не вдруг, как если бы не слышал вопроса. Его круглая мальчишеская мордочка была озарена блаженной улыбкой. И, коли присмотреться, была измазана румянами – очевидно, в карете Тучков не только дамские ручки целовал.

– Очнись, Тучков, – сказал, подходя, Архаров. – Ты где все утро пропадал?

– С матушкой в концерт ездили, сестрицу навещали. Ох, Николаша, что я слышал! Им из Вены нотные тетради прислали, там князь Голицын посланником, он музыку обожает! Что за мелодии! Князь юные дарования пригрел, братца с сестрицей, брат сочиняет и на клавикордах импровизирует! Николаша, непременно надобно, чтобы он в Петербург приехал! Коли он в тринадцать лет так сочиняет… Николаша, он ведь уже и оперы пишет, право, сам пишет! Девицы исполняли… особливо на арфе… Николаша, она божественна! Я глаз не мог отвести! Сколько скромности, сколько прирожденной грации, всех покорила!

Оказавшиеся рядом Бредихин и Медведев переглянулись – подпоручик Тучков, как всегда, размахивая руками, нес явную околесицу.

Околесица объяснялась просто – Левушка побывал в Воспитательном обществе и на радостях не делал разницы между юными воспитанницами и музыкой, ими исполняемой.

Это было еще одной прекрасной затеей государыни – воспитать «новую породу матерей», как сама она выразилась. Государыня, будучи сама довольно образованна, желала, чтобы и дворянские дочери читали Платона и Вольтера. Для нее такое чтение было привычно с ранней юности – вот она и полагала, что многие способны пойти ее путем, отдавая предпочтение серьезным материям перед развлечениями.

Взяв за образец французский Сен-Сир, где еще покойная морганатическая супруга покойного французского короля Людовика Четырнадцатого, мадам де Ментенон, затеяла нечто вроде института для воспитания девушек благородного происхождения, Екатерина озадачила Ивана Ивановича Бецкого написанием устава для новоизобретенного заведения, благо он во Франции побывал и Сен-Сир посещал. Бецкой доложил, что замысел мадам де Ментенон извращен, институт преобразился в монастырь. Государыня здраво полагала, что уже имеющихся инокинь и стариц для российского общества вполне довольно. Однако, присматривая место, остановилась на Новодевичьем монастыре, в ту пору еще недостроенном. Он находился за городской чертой, в приятной местности, на берегу Невы. И для ухода за маленькими девочками, которых следовало брать от родителей шестилетними, еще не успевшими набраться всевозможных пороков, также подыскали монахинь «благородного и опрятного обхождения».

Немудрено, что девиц, обучавшихся там Закону Божию, русскому и иностранным языкам – арифметике, рисованию, позднее даже географии и истории, танцам, музыке и рукоделиям, в Санкт-Петербурге тут же прозвали монастырками.

Как раз музыке монастырки обучались с большим успехом, так что со временем стали давать небольшие концерты по воскресеньям после обеда, куда посторонние не допускались, а только родители и самая близкая родня. По этой части у Левушки все было в полном порядке – матушка его, госпожа Тучкова, смекнула, что воспитанницы девичьего института будут пользоваться особой благосклонностью государыни, могут быть взяты даже во фрейлины, и при втором наборе девочек определила туда свою младшенькую, Маврушу. Пусть графья да князья держат своих дочек при себе, решила госпожа Тучкова, там приданое заменит и красу, и грамоту, а небогатая дворяночка должна сама в жизни прокладывать дорожку.

Конечно, следовало бы строго спросить у подпоручика Тучкова, где он пропадал столько времени. От казарм Преображенского полка до Новодевичьего не так уж далеко – как до Зимнего, если считать по прямой, то они почти посередке между дворцом и Воспитательным обществом. А он чуть ли не весь день отсутствовал.

Но ни у кого язык не шевельнулся портить Левушке последние безмятежные минуты.

Слушать про музыку Архаров желания не имел – да и не до нее было. Он несколько углубился в свои мысли, Левушка же тем временем сообщал подробности Медведеву, которого и перед отправкой в чумную Москву волновало описание девичьих прелестей.

Вывел Архарова из задумчивости внезапно зазвеневший, как струнка, Левушкин голос. Юный приятель и без того рассказывал о концерте взволнованно, а тут случился новый всплеск – и Архаров, не слыша всей восхищенной тирады, уловил лишь ее хвост:

– … и дивные звуки исторгает!

– Откуда исторгает? – спросил в хмуром недоумении Архаров.

– Из арфы же! И у нее божественное имя!

Тут Архаров посмотрел на приятеля с некоторым любопытством.

– Как же ее звать?

– Архаров, ее звать – Глафира! – Левушка уставился на приятеля, как бы ожидая восторга, но восторга не случилось.

Архаров не сразу вспомнил значение: имен-то много, а голова – одна.

– Гладкая, что ли? Ну и как? Гладка ли?

Левушка вытаращил черные глазищи.

– Какая еще тебе гладкая? Ей тринадцать лет всего!

– Иная и в тринадцать уже все себе отрастила, – сказал заинтересовавшийся беседой Бредихин. – А что, Архаров, неужто тебе ни одной тощей Глафиры еще не попадалось?

– Мне, Бредихин, вообще ни одной Глафиры еще не попадалось. Мне все больше Дуньки.

И это было чистой правдой – с дополнением лишь, что девицы, которых иногда навещал Архаров в скромных домишках петербургских своден, придумывали себе звучные французские имена, от коих за версту разило враньем, но в большинстве своем были именно Дуньками, Парашками да Агашками. Теории сие не противоречило: «Евдокия» означает «благоволение», для любвеобильной девицы имя подходящее, «Параскева», она же «Прасковья», – «приготовление», «Агафья» – «добрая».

– Иная попадется – так весьма и весьма, – заметил Медведев. – Коли чисто себя держит.

– Да ну вас, господа, с вашими Дуньками, – сказал раздосадованный Левушка. – Так и помрете, не зная ничего лучше Дунек!

И страшно удивился, что ему никто не ответил. Более того – старшие несколько смутились.

– Ты, Тучков, еще новости не знаешь, – начал было Архаров, но Бредихин перебил его:

– Левушка, у тебя мать сейчас в Петербурге, лети к ней живо, пусть всю родню на ноги подымет! Надобно, чтобы тебя до завтрашнего дня вычеркнули из списков.

– Верно, – сказал Медведев. – Тебе сколько, девятнадцать? Братцы, нужно его выручать.

– Да что стряслось-то? – Левушка, растерявшись, переводил взгляд с одного лица на другое, но старшие не находили слов, чтобы объявить: он, девятнадцатилетний, жизни не видевший, завтра отправляется в чумную экспедицию.

Тут подошел Матвей Воробьев и, не здороваясь, похлопал юношу по плечу.

– Что, и ты? – спросил хриплым голосом. – Ох, разорюсь я с вами на панихиды. Вы хоть с курьером шлите известия – кто, когда, нет ли меня в завещании.

– Таких шутников не худо под батоги уложить, – сердито заметил Медведев, еще только начавший осознавать, чем грозит новое назначение.

– Так сударь! Ты вдумайся – это гораздо лучше, нежели на приступе чтоб ногу ядром оторвало! Поваляешься дней пяток в горячке – и нет раба Божия. А то еще бывает такая прелесть, как пуля в живот – смерть от нее весьма мучительна.

– Матвей, шел бы ты со своими похоронными прибаутками, – строго сказал ему Архаров. – Нашел себе забаву.

Матвей несколько обиделся – обычно кладбищенские шуточки доктора пользовались успехом.

– Ты, Николашка, неучтив и зол, – сказал он. – Сам мне толковал, будто мое имя значит «дар Божий». Стало быть, все, что от меня, – тоже некоторым образом дар Божий. И быстрая безболезненная кончина должна быть причислена к наилучшим дарам!

– И то верно… – каким-то потерянным голосом заметил Бредихин.

– Такого проповедника первого надобно в Москву отправлять, пусть бы там зачумленным про безболезненную кончину проповедовал, – сердито сказал Медведев.

Тут на Архарова накатило.

– А что, возьмем Матвея с собой? – вдруг спросил он товарищей. – Поедет волонтером, а? Еще и в люди через это выйдет!

Медведев невольно рассмеялся. Ему еще не было тридцати, и, по его разумению, Матвей навеки упустил время, когда еще мог выйти в люди. В понимании Медведева карьера могла быть лишь одна – гвардейская.

Усмехнулся и Бредихин.

– У государыни на виду окажешься! – добавил он. – И прямая тебе дорога в лейб-медики! По Бургавовым стопам! Соглашайся, не кобенься!

– Матвей, ты же без нас один заскучаешь! Вконец сопьешься! Чего ты тут будешь торчать, аки хрен на насесте? Поехали с нами! – загалдели преображенцы.

Матвей задумался. Обвел взором (не совсем ясным после вчерашнего) знакомые лица. Вдруг резко развернулся и зашагал прочь.

Далеко он не ушел – Бредихин, обеспокоившись тем, что гвардейцы могли невольно обидеть доктора, пошел за ним следом и обнаружил его на лавочке.

Матвей ходил с тростью, которая ему частенько пригождалась – не только в пьяном состоянии, когда ноги плохо держат, но и отбиваться от шалунов, решивших сдуру, что кошелек, лежащий в кармане у пожилого записного пьяницы, легкая добыча. Сейчас он установил трость промеж широко расставленных колен, сложил на ее круглом стальном набалдашнике руки и уперся в переплетение пальцев плохо выбритым подбородком.

– Ты чего это? – спросил Бредихин.

– Оставь.

По лицу Матвея было видно – думает тяжкую думу.

– Мы же не со зла…

– Оставь.

Бредихин, чуя некоторую свою вину, уж собрался было позвать доктора выпить – тем более, повод такой, что лучше не придумаешь. Перед отъездом в чумную Москву прямой резон пить, не просыхая, до положения риз, чтобы не думать о скверном, потом же, на марше, хмель выветрится.

Вдруг Матвей вздохнул, выдохнул и встал.

– Еду, – объявил он.

– Извозчика тебе поймать? Сейчас велю Илюшке…

– Нет. В Москву с вами еду.

– Матвей, ты сдурел, – сказал на это Бредихин. – Сие у тебя с недосыпу. Поди проспись основательно.

– Нет, слушай… – доктор встал против гвардейца, взял его за плечи. – Знак, разумеешь? Божий знак. Еду, и все тут. Иначе – помру.

 

– Не помрешь.

– Нет, помру. Ты слушай… Я сегодня с утра… – Матвей задумался, потому что его утро случилось как раз после полудня, но исправляться не пожелал. – …думал. Кто я есть – червяк бессмысленный или Божья душа. Конечно, я человек пьющий. Весьма пьющий. И потому порой полагал, будто Господь меня покинул, коли столько пить дозволяет. Я даже один весь ваш Преображенский полк перепить могу, особливо когда угощают… И сегодня с утра вздумал я, будто Господь обо мне вспомнил. Будто глядит на меня и говорит безмолвно: Матвей, сделай над собой что-нибудь, а я подсоблю. Последний срок тебе, говорит, ты уж немолод, а коли до чертиков допьешься, то тут тебе и погибель… Я, Бредихин, уже дважды чертей ловил, один от меня в печку ускакал, я лбом в заслонку треснулся, лоб рассадил…

– Только дважды? – усомнился Бредихин.

– И вот с утра я живу и жду – протянет мне Господь руку или же нет? А тут – вы в Москву с собой зовете. Решил – еду! Или подхвачу поветрие – так хоть будет кому за мной до смертного часа в бараке присмотреть. Или уцелею… но что-то во мне тогда непременно переменится. Может, от жажды Господь избавит, может, еще что-то произойдет… не ведаю, однако еду! Буду работать в чумных бараках – там не до выпивки. Авось меня чума от нее отучит…

– Дурак, – сказал на это Бредихин. – Давай-ка я тебя домой отправлю.

Но усаженный на извозчика Матвей отправился прямиком к графу Орлову. Тот знал его не первый год – так что врач был допущен к занятому сборами графу и включен в состав экспедиции тем же вечером. Любопытно, что Орлов даже не задал вопроса, по какой причине запойный доктор просится ехать волонтером. Полагал, очевидно, что коли он сам вызвался добровольно, то и для прочих такое поведение естественно…

Преображенцы узнали об этом только накануне отъезда.

Левушка, который наконец дознался, из какой беды матушка должна его выручать, сперва завопил, что он товарищей ни за что не бросит. Потом, понуждаемый Бредихиным, отправился было к матушке – но с полпути вернулся.

– Какого черта? – спросил его Архаров, занятый сборами. Его собственное имущество укладывал денщик Фомка, а сам он занимался имуществом полковым. Рядовых отправляли на телегах, так что следовало озаботиться лошадьми, провиантом, фуражем, проверить всех и все, убедиться в полной готовности, а рядом оказался смертельно перепуганный, но уже принявший единственно возможное решение Левушка.

– Архаров, я со всеми.

Архаров повернулся к нему и посмотрел исподлобья.

Перед ним стоял девятнадцатилетний офицер – не мальчик нарядный, в облаке ароматной пудры и с головой, полной божественных аккордов, а офицер в мундире и при шпаге. И что же теперь – ругать его, жалеть его, отговаривать его?

Архаров решил, что незачем.

* * *

Чем дальше от Санкт-Петербурга – тем яснее ощущалась кратковременность осени.

По всем приметам, вскоре следовало ожидать ранних холодов. Кто-то видел чересчур рано пролетевших к югу журавлей – стало быть, на Покров приморозит.

Офицеры-преображенцы ехали вслед за измайловцами, развлекаясь беседой. Им не часто выпадал такой скорый и долгий марш, так что многие, привычные к верховой езде лишь в таком количестве, какое от них требуется в манеже, чувствовали себя весьма неловко. И Архаров – в том числе.

Он был равнодушен к лошадям, никогда не считал себя хорошим наездником. Смолоду еще бывал в манеже, но с годами убедил себя, что эта наука вряд ли когда в жизни пригодится. Разве что настанет день, когда, чтобы уйти в отставку в наиболее высоком звании, придется перейти ненадолго из гвардии в армию. Да и там не возбраняется офицеру ездить в карете.

Так что чувствовал себя Архаров на марше препогано. В первый же вечер насилу сполз с коня. Но жаловаться не стал – и без того сослуживцы видели, что ему тяжко пришлось. Тем более – продвигались очень споро, не имея возможности отдохнуть. Кавалерию и пехоту на телегах с малым обозом выделили в отдельный летучий отряд – корволант, при нем двигалась и легкая артиллерия. Корволант, возглавляемый Орловым, проходил по девяноста верст в сутки. Немало – но и немного, коли вспомнить, что гонец долетал из Петербурга в Москву за неполных двое суток. С другой стороны, даже если ехать в карете без лишней суеты, но так, чтобы на каждой станции были готовы свежие сменные лошади, то путешествие занимает девять дней. И что там, в Москве, за три дня переменилось бы?

Зато Левушка резвился и наслаждался жизнью. Он-то как раз прекрасно чувствовал себя в седле. И Бредихин тоже перенес злополучный первый день без особых страданий – чем несколько озадачил Архарова. Ему почему-то казалось, что плотный и избегающий уже верховой езды Бредихин должен мучаться не менее его самого.

На четвертый день Архарову не то чтобы стало намного легче, а просто ноги и задница освоились с непривычным положением. К тому же, он часть дороги проделал в карете с медиками. Там доктора, балуясь, пересказывали всякие мрачные истории, связанные с моровой язвой (так они чаще называли чуму), и вычисляли ее подлинное происхождение. Кое-кто в турецкую войну служил в полках румянцевской армии и сталкивался с этой бедой лично. Заодно Архаров наслушался и про шашни в Медицинской коллегии.

Со времен государя Петра Алексеевича повелось, что медициной в России заведовали иностранцы. Их приглашали лейб-медиками ко двору, ставили их руководить госпиталями, больницами и аптеками. Русская речь в Медицинской коллегии и вовсе не звучала. Обеспокоенная этим государыня еще 9 июня 1764 года предоставила (а точнее – силком навязала) коллегии право присуждать степень доктора медицины российским подданным. И с первым же подобным докторским дипломом заварилась каша. Подал прошение о нем, приложив все потребные документы, и выдержал экзамен молодой врач Густав Максимович Орреус. Был он родом из Финляндии, пять лет служил лекарем в действующей армии еще в Семилетнюю войну, однако обрусел настолько, что Медицинская коллегия давать ему диплома не пожелала. Пока Орреус не нажаловался лично государыне – толку не добился. И стал первым российским доктором медицины, открыв тем самым дорогу и другим соискателям.

Сейчас он был уже в Москве и боролся с чумой, которую знал в лицо уже не первый год – у Румянцева он уже служил в должности генерал-штаб-лекаря и истреблял заразу в Валахии.

Архаров понемногу освоился на марше. Когда ранним утром ему подвели оседланного коня, он уже не вздохнул, а просто с некоторым трудом вставил ногу в стремя (Архаров был коротконог, весил пять с половиной пудов, и именно это необходимое упражнение обычно давалось ему нелегко), утвердился в седле и, пока денщик Фомка держал коня под уздцы, несколько подтянул стремена. Отпуская их и потом подтягивая, он создавал своему телу при езде некоторое разнообразие, облегчавшее долгую дорогу.

Утро было ясное и располагающее к хорошему настроению души – настоящее хрустально-ясное утро бабьего лета.

Наскоро поев, как все, из солдатского котла, Архаров позволил себе просто посидеть на пригорке, чтобы потом галопом нагнать своих.

Мимо проехал широкой рысью на вороной кобыле измайловец Петруша Фомин, вертелся в седле, как сорока на колу, – искал знакомцев, к кому пристроиться и болтовней скоротать время. Глядя на него, Архаров ощутил некоторую зависть – ровесники же, одновременно в полки свои поступали, и Фомин был тогда заморышем золотушным, плохо выкормленным. А ныне, глянь-ка, геройский кавалер, под три аршина ростом, красавец, дамский любимец, отчаянная душа! Не в особых чинах, всего-навсего поручик, да вот Архаров капитан-поручик, а что ему с того радости? Никогда не сидеть ему в седле вот этак, гордясь стройным станом, поглядывая на мир свысока. И любовные билетики от придворных дам и девиц все тоже как-то мимо архаровской квартиры проносят, тащат таким вот бравым кавалерам.

Впрочем, зависть сия была последним запоздалым всплеском давней болезненной зависти. Архаров поймал себя на этом слабеньком всплеске и хмыкнул, тут же напомнив себе, что давно успокоился, угомонился, озабочен лишь тем, что связано со службой, а прочее – незначительно и достойно разве что молодых вертопрахов, вроде Левушки. Ему же весной, в мае, стукнуло двадцать девять. Скоро на четвертый десяток перевалит. Не старость, конечно, однако и не юность, а самый прекрасный возраст, когда и сила, и разум, и будущего впереди – много исполненных славными делами лет.

Ровесники… Так красавчик Фомин и помрет в поручиках, на перине, битком набитой любовными билетиками…

Эта мысль несколько развеселила и действительно успокоила душу.

Архаров с косогора, так было не в пример легче, забрался в седло и поехал к своим.

Свои, вслед за измайловцами, возглавляли колонну. Впереди шли полевой рысью всадники-офицеры, за ними, порядком отстав, – пехота на телегах, а уж за пехотой – предводительствуемый каретами графа Орлова и сенатора Волкова обоз.

Преображенцы ехали, как и положено, в ряд по трое.

– Кой час било? – спросил Архаров Бредихина, изучающего циферблат карманных часов.

– Завести забыл, – пожаловался Бредихин. – Медведев, сколько на твоих?

Артамон Медведев ответил не сразу – царственно, величественно, с большим риском для челюстей зевал, никак не мог толком проснуться. Его сиятельство граф Орлов, не в состоянии сразу угомониться после петербуржских кутежей, и на марше устроил ночью безобразие – сам напился, немало молодых офицеров напоил, благо взял с собой, не надеясь на московское угощение, порядочно венгерского вина и водки.

Артамону в какой-то мере было легче, чем его сиятельству – его обдувал свежий ветерок. А граф Орлов спал в карете, и спал беспокойно, потому что подскакивал на ухабах. Карета-берлина, в которой он отправился усмирять Москву, была как целая комната – хоть в ней менуэт в четыре пары танцуй, вся в удобствах, включая матерчатые карманы на стенах, всевозможные ларчики и поставцы.

Орлов несколько раз пытался проснуться, но проваливался обратно в сон, и неспроста – сон был хитрый, предлагал ему то же самое, что ждало наяву, суетливую рожицу казачка Филатки, убранные поля и золотые рощицы за окном кареты, вид растянувшейся версты на две колонны…

Наконец Господь сжалился и послал особо норовистую колдобину, попав в которую колесом, берлина опасно накренилась, а граф, проехавши лежа по заднему сиденью, треснулся макушкой в стенку кареты.

Он невольно дернулся, приподнялся на локте, затряс головой, с трудом осознавая реальность. Наконец понял, чего ему угодно. Угодно было облегчиться. Орлов скинул вниз ноги в сползших чулках, богатырски потянулся. Богатый турецкий халат, распоясавшись во сне, распахнулся на мощной груди.

Казачок, вскочив с переднего сиденья и придерживаясь за стенку, всем видом явил желание услужить.

Орлов выглянул в окно и увидел, что солнце уже довольно высоко.

– Эва! Утро! Славно же мы вчера набубенились! – сообщил он казачку.

– Завтракать изволите? – без лишнего подобострастия осведомился тот.

– Не-е, другого чего изволю… Чарку и Арапа!

Казачок постучал в переднюю стенку кареты – в окошко для отдачи приказаний кучеру. Тут же за стеклом явилось бодрое лицо.

– Арапа подать его сиятельству! – подняв створку, велел Филатка.

Голова за стеклом кивнула и исчезла, а казачок полез в походный поставец за флягой и чаркой. Орлов взял у него флягу и понюхал.

– Черносмородинная? Нет, ты мне «ерофеича» налей. После вчерашнего брюхо поправить надо.

К «ерофеичу» он пристрастился после недавней затяжной хворобы. К застарелой лихорадке и боли в животе прибавилась еще дрянь, сперва его сильно напугавшая, – приступы удушья. Немецкие лекари оказались бессильны. За дело взялись вельможи – всякому хотелось способствовать исцелению фаворита. Всякий рекомендовал своего доморощенного эскулапа – и все без толку.

Повезло тому, кто и без того не был обделен милостями государыни, – Ивану Ивановичу Бецкому, бывшему тогда президентом Академии художеств. Бецкой подкупил Орлова тем, что заявил честно – приведет коновала. Орлов невольно рассмеялся и сказал – приводи, сударь, хуже уж не будет!

К нему доставили маленького забавного мужичка, пожилых уже лет, который, будучи приставлен Бецким к Академии наук по медицинской части, числился там лекарским учеником. Плешь свою он не прикрывал париком, а начесывал на нее остатки волос и запудривал их яростно. Бецкой называл его Василием Ерофеичем. Лекарь и точно происходил из полковых коновалов. Потом уже, когда он, потчуя графа травными настоями, добился кое-какого успеха, граф узнал – в молодые годы Ерофеич увязался с караваном в Китай, где двадцать лет прожил при русской миссии и обучился своему искусству. А коли и соврал, коли он в Сибири травознайничать учился, тоже беда невелика.

 

Оный Ерофеич изготовлял настойку на многих травах и пользовал ею от всего, начиная с насморка и кончая слабоумием. Орловский живот не устоял против китайского снадобья, с легкой руки графа Ерофеич вошел в моду при дворе, а его панацея (так изволила назвать сию мутную и адской крепости настойку государыня) стала почти ежедневным питьем для графа. И получила прозвание по имени составителя.

Казачок налил полную чарку из другой фляги.

– Извольте, «ерофеич»!

– Твое здравие, Филатка! – Орлов махом выхлестнул чарку и фыркнул по-конски. – А теперь давай натягивай мне сапоги!

Нужду он справил, стоя у распахнутой дверцы кареты. Затем прямо с подножки, на ходу, сел в седло подведенного берейтором вороного Арапа и поскакал вдоль растянувшейся колонны в одной расхристанной рубахе и узорчатом халате. За ним поспевал берейтор в ливрее.

Арап с утра был ходок, весел, баловался. Ощущать его конский азарт было одно удовольствие.

Взлетев на пригорок, граф из-под руки оглядел растянувшуюся колонну. С особым удовольствем отметил, как держатся в седле офицеры-пехотинцы – все в темно-зеленых мундирах, в черных поярковых треуголках, отличающихся лишь галуном на полях: у преображенцев – с крупными зубчиками, у семеновцев – с мелкими, у измайловцев – вообще без зубчиков.

Не испорченные чтением при свечах глаза графа издали высмотрели эти различия.

– Эх, молодцы пребраженцы! Щегольски идут! – сказал он берейтору и пустил Арапа вскачь. Он был почти счастлив – утренняя встречняя прохлада веселила тело и душу.

Догнав преображенцев, Орлов хлопнул по плечу Артамона, прошелся по поводу его помятой внешности, и тут же повернулся к Архарову.

Этого офицера, хоть он был и выше чином, чем повеса Медведев, Орлов на попойку (последнюю перед Москвой!) не звал. Давным-давно Архаров после драки в бильярдной сделался ему симпатичен – так теперь определяли это чувство, ни к чему не обязывавшее. Но граф, не обременяя своей памяти науками, более доверял ощущеним, чем знанию. По ощущениям выходило: Архаров норовом покрепче всех братьев Орловых, включая Алехана, и иметь такого человека «своим» было полезно. То бишь, для дела полезно, а не для гулянки. На гулянке этакая пасмурная рожа разве что мысли о несварении желудка навеять может. Опять же, красавца Медведева можно по-свойски ударить по плечу, можно с ним фривольно пошутить, этот же – глыба угрюмая, неповоротливая, поди, и шуток не разумеет. И кто его разберет, что у него там в голове шевелится…

– Что, не оробел, Архаров? – спросил граф. – Чума-то уж близко.

– Преображенцам робеть не велено, – кратко отвечал Архаров. Он не любил разводить белендрясы со старшими по званию. Да и вообще с ними разговаривать не умел – не получалось.

– Гляди, я тебя не напрасно взял, – напомнил и ему, и самому себе Орлов. – Хорошо себя окажешь – резво вверх поднимешься.

Архаров поклонился, молча выражая согласие.

Не зная, что бы ему еще сказать, Орлов несколько подумал – да и поскакал прочь, сопровождаемый берейтором.

– Приметило тебя его сиятельство, Николаша, – сказал Левушка.

– Еще бы он меня не приметил… Да что проку? – задал не имеющий ответа вопрос Архаров. – Не первый год слышу – окажи себя, будь на виду! А все в капитан-поручиках хожу.

– Французы называют сие «шанс», – блеснул подхваченным в какой-либо гостиной словечком Левушка.

– Да шел бы ты, Тучков, со своим шансом знаешь куда?

– Экий ты с утра несговорчивый!

С тем Левушка и отъехал от насупленного Архарова.

– Да, я таков, – буркнул вслед Архаров, а затем про себя ругнул графа так и разэтак. И чего подъезжал? Путного сказать-то нечего, а обнадеживать попусту… Надоело.

И такой вот, недовольный, он ехал и ехал, прислушиваясь к разговорам сослуживцев, однако в них не встревая. И только одно сказал, прищурившись на солнце:

– Пора бы привал делать.

– Приказа не было, – огорченно напомнил Левушка. На него временами такое нападало – быка бы съел без соли. Бредихин пошучивал – растет-де дитятко. А тут с раннего утра в седле, да после единственной миски солдатской каши…

– Скоро вторая чумная застава, – сказал Бредихин. – Славно граф Брюс постарался – как цепью Москву огородил. От самой Твери начал…

Со стороны обоза широкой рысью подъехал грузный всадник в расстегнутом кафтане – Матвей Воробьев. Он сидел в седле неловко и, судя по всему, был вопреки всем благим намерениям не слишком трезв.

– Так что же – нас теперь только в Москве кормить будут? – предположил Бредихин.

– Сие несносно! Без обеда я ни на что не годен, – прогудел Матвей.

Левушка всплеснул руками, изображая радостное удивление:

– Матвей Ильич, и вы в седле? Как отважились?

– Ногу в карете отсидел – вот и отважился. Встряхнусь, думаю. В Москве-то не до верховых прогулок будет. Нас, докторов, тут же к делу приставят, – с определенной гордостью заявил Матвей. – Там сам Самойлович лечит! Вот у кого учиться да учиться…

– А не боязно, Матвей Ильич? Мы-то, может, и до конца поветрия близко к зачумленным не подойдем, а вам-то с ними чуть ли не спать… – в Левушкином голосе было сплошное чистосердечное сожаление, но Архаров услышал и отчетливую нотку ехидства.

Матвей поднял вверх указательный перст:

– Уксус! Первое дело – все через уксус пропускать и уксусом обтираться. Вот зараза и не пристанет.

– Вам, докторам, виднее, – согласился Артамон, – а все как-то ненадежно кажется: чума – и вдруг уксус.

– Кабы так просто было, ее бы еще весной извели, а то – до осени в Москве застряла, – добавил Архаров.

Но Матвей сделал вид, будто не слышит критики.

– Еще уголь и обгорелое дерево, – такую загадочную рекомендацию дал он. – А также дым от них. Хорошо из навоза костры разводить. Можжевельник жечь. И Боже упаси что-то взять от зачумленного, хоть бы то был мешок золота!

Архаров задумался. В рассуждениях доктора он уловил противоречие.

– Мешок золота я бы взял. И в уксусе его промыл…

Матвей уставился на Архарова и ахнул.

– Не валяй дурака, Николашка! – прям-таки взревел он. – Подцепишь заразу – в тот же барак велю сволочь, где самая подлая чернь подыхает!

– Будет вам пугать, Матвей Ильич. И так тошно, – попросил вдруг присмиревший Левушка.

Перед последней чумной заставой граф Орлов оделся наконец, как подобало ему по чину, и возглавил колонну, призвав ехать с собой рядом сенатора Волкова. Тот без особого желания согласился. До Москвы оставалось – всего ничего. Всем было велено занять свои места – как положено на марше.

Это было 26 сентября 1771 года.

Движение колонны замедлилось. Она подошла к Камер-Коллежскому валу, который многие по привычке именовали Кампанейским валом, устроенному не сказать чтоб очень давно – тридцать лет назад. Он служил таможенной границей Москвы и имел шестнадцать застав, на которых проверяли ввозимые в город грузы, особое внимание уделяя табаку и спиртному – торговать ими имело право лишь государство.

– Москва, что ли? – спросил Артамон Медведев. – Опять застава? Сколько, черт побери, можно?!

– Это уж Тверская, – заметил Бредихин.

Левушка, чтобы понять обстановку, выехал на обочину и далее – на косогор. Там он придержал коня, и вид у него был удивленный.

Архаров порой ощущал в себе достойное малого дитяти любопытство. И касалось оно вещей неожиданных – как-то с четверть часа наблюдал за осой, искавшей выхода из застекленного окна. Он подъехал к Левушке и вместе с ним уставился на странное сооружение – вроде высоко поднятого над землей и бесконечно долгого грубо сколоченного стола шириной чуть ли не в сажень. На нем имелась и посуда – ушаты и лохани, как будто для угощения скота.

Там, где остановилась голова колонны, стол размыкался, но проезд был загорожен рогатками – тяжелыми бревенчатыми сооружениями на колесах, и стоял пост полицейских драгун. Поблизости горел большой дымный костер.

– Это что еще за диво? – спросил Левушка.

Но Архаров и сам не знал.

Служившие при заставе мужики откатили рогатки, перегородившие проезд. И стали вразнобой низко кланяться вельможам, которых углядели во главе колонны.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru