И тут он их стряхнул, касанье последнего негра осталось где-то наверху, а он свободен, скользок, как рыба, и девственная жопа его нетронута. Тут кое-кто сказал бы уф-ф, ну слава богу, а кто-то немного бы покряхтел, эх бля, но Ленитроп не говорит почти ничего, ибо почти ничего не чувствует. Да и-и – по-прежнему ни следа его потерявшейся гармоники. Свет тут внизу темно-сер и довольно тускл. Уже некоторое время он замечает говно, причудливо облепившее стенки этого керамического (или к сему мгновенью – железного) тоннеля, в коем он сейчас: говно, что ничем не смыть, смешанное с минералами жесткой воды в предумышленные наросты на его пути, в узоры схем, тяжкие от смысла, как знаки «Бирма-Брижки» туалетного мира, вонючие и липучие, криптические и глиптические, формы эти проступают и плавно минуют, а он продолжает спуск по долгому мутному урезу отходов, «Чероки» по-прежнему очень смутно пульсирует сверху, аккомпанируя ему до самого моря. Он сознает, что способен различить некие следы говна по явной принадлежности тому или иному знакомому гарвардцу. Что-то здесь, конечно, наверняка негритянское, но это последнее все на вид одинаково. Эй, вон то – «Индюк» Биддл, должно быть, в тот вечер, когда мы все ели чоп-суи в «Грешке Фу» в Кембридже, потому что где-то тут ростки фасоли и даже намек на соус из дикой сливы… надо же, некоторые чувства и впрямь обостряются… ух ты… «Грешок Фу», ёксель, это ж сколько месяцев назад. Да и-и Свалка Виллард, в тот вечер у него был запор, нет? – черная срань, тугая, как смола, которая день придет – и навеки осветлится до темного янтаря. В ее тупых неохотных касаньях вдоль стенки (кои гласят о реверсе ее собственного сцепленья) он, сверхъестественно говнообостренный, способен различить древние муки в бедняге Свалке, который в прошлом семестре пытался покончить с собой: дифференциальные уравнения не желали для него сплетаться никаким элегантным узором, мать в надвинутой на глаза шляпке и коленями в шелке подавалась над столиком Ленитропа в «Большом Желтом Гриле Сидни», чтобы допить за него бутылку канадского эля, рэдклиффские девчонки его избегали, черные профи, с которыми его сводил Малькольм, впаривали ему эротические жестокости по доллару, сколько он мог вытерпеть. Или – если мамин чек запаздывал – сколько мог себе позволить. Смывшись вверх по течению, барельефный Свалка теряется в сером свете – нынче Ленитроп проплывает мимо знаков Уилла Каментуппа, Дж. Питера Питта, Джека Кеннеди – посольского сынка: слышь, где же Джек, блядский хек, а? Если бы кто и спас гармонику, то один только Джек. Ленитроп восхищается им издали – Джек атлет, добрый, в классе Ленитропа его все любят. На истории, конечно, чутка сбрендил. Джек… может, сумел бы не дать ей упасть, как-то завалил бы тяготение? Здесь, на переходе в Атлантику ароматы соли, водорослей, тленья слабо прибивает к нему, как шум волноломов, – да, похоже, Джек бы мог. Ради еще не сыгранных мелодий, миллионов возможных блюзовых строк, гнутых нот с официальных частот, подтяжек, на какие Ленитропу вообще-то не хватит дыхалки… пока не хватит, но настанет день… ну, по крайней мере, если (когда…) он найдет инструмент, тот хорошенько промокнет, гораздо легче играть. В унитазе такая мысль обнадеживает.
Нырк в тубзо – о как я дал!
Надо же, какая дурь!
Только бы никто не ссал —
Йиппи диппи диппи дуй…
И вот именно тут накатывает этот кошмарнейший всплеск от уреза, грохот нарастает приливной волной, упакованный по самое не хочу волновой фронт говна, блевотины, туалетной бумаги и ганзоликов в умопомрачительной мозаике налетает на перепуганного Ленитропа, как поезд бостонской подземки на свою бессчастную жертву. Некуда бежать. Парализованный, он оглядывается через плечо. Стена высится и волочет за собой длинные щупальца говнобумаги, удар по нему – ГААХХХ! он пробует по-лягушачьи лягнуться в последний миг, но его уже смел цилиндр отходов, темный, словно говяжий студень, по хребту его между лопатками, бумага рвется, облепляет губы, ноздри, все пропало и воняет говном, а он вынужден отмахиваться ресницами от налипающих на них микрокакашек, это хуже торпедной атаки япошек! бурая жижа несется дальше, влача его, беспомощного, за собой… похоже, он бултыхается вверх тормашками – хоть в этом сумрачном говношторме толком и не скажешь, никаких визуальных реперов… время от времени его трет о кустарник, а может, о перистые деревца. Ему приходит в голову, что давненько он уже не касался твердой стенки – с тех пор как начал кувыркаться, если он и впрямь кувыркается.
В какой-то миг бурый сумрак вокруг начинает светлеть. Типа заря. Потихоньку-полегоньку круженье оставляет его. Последние жгуты говнобумаги, почти пульпа, отступают… убогие, растворяются, прочь. Его заливает зловещим светом – водянистым и крапчатым, хоть бы это ненадолго, ибо что несет он с собою? Но в сих пустошах живут «контакты». Знакомые. В панцирях старых и, похоже, недурной кладки руин – одна выветренная клетка за другой, многие без крыш. В черных очагах горят костры, в ржавых общепитовских банках из-под лимской фасоли закипает вода, и пар уносится по худым дымоходам. А они сидят вокруг на стертых плитах пола, делишки у них… как бы получше определить… какие-то смутно церковные… Спальни обставлены полностью, свет там включается и тлеет, со стен и потолков свисает бархат. До распоследнейшей забытой синей бусины, обросшей пылью под «Кейпхартом», до последнего высохшего паучка и сложносоставной ряби по ворсу ковров замысловатость сих жилищ изумляет его. Здесь укрываются от бедствия. Не обязательно от смыва в Туалете – такое беспокойство случается тут как бы по умолчанию, за этим древним небосводом, в его разъеденной однотонности, – но от чего-то иного, кошмарно навалившегося на эту страну, чего бедный промокший Ленитроп не умеет ни разглядеть, ни расслышать… словно тут каждое утро Пёрл-Харбор невидимо лупит с небес… В волосах туалетная бумага, а в правой ноздре застрял мохнатый и тугой комочек кала. Фу, фу. В ландшафте сем безмолвно трудятся крах и упадок. Ни солнца, ни луны – лишь долгое гладкое гармоническое колебание синусоиды света. Это негритянская какашка, он точно знает – упорная, как зимняя козюля, когда он ее нащупывает. Ногтями расцарапывает до крови. Он стоит снаружи этих коммунальных комнат и залов, снаружи, в собственном пустынно-высокогорном утре, рыжевато-бурый ястреб – нет, два… зависли на воздушном потоке, дабы надзирать за горизонтом. Холодно. Дует ветер. Ленитроп чует лишь свою отдельность. Они хотят его к себе вовнутрь, но он не может к ним. Что-то ему не дает: оказался внутри – все равно что дал кровавый обет. Его никогда не отпустят. Нет гарантии, что не попросят о чем-нибудь… о чем-то таком…
Вот всякий отдельный камень, всякий клочок фольги, плашка дерева, ошметок растопки или ткани скачет вверх-вниз: подымается на десять футов, затем вновь падает и бьется о мостовую с резким хлопком. Свет густ и водянисто-зелен. По улицам сплошь в унисон взлетает и падает мусор, словно отданный на милость некоей глубокой размеренной волне. Сквозь вертикальный танец трудно прозреть хоть что. Дроби по мостовой длятся одиннадцать тактов, двенадцатый пропускают, цикл начинается заново… это ритм какой-то народной американской мелодии… Все улицы безлюдны. Либо рассвет, либо сумерки. Те куски мусора, что металлические, сияют с жесткой, едва ль не синей настойчивостью.
Ты Рыжего Малькольма помнишь, дебил?
В его волосах щелок «Красный черт» был…
И вот вам Клюкфилд или Злюкфилд, пионер с фронтира. Не «архетипичный» переселенец, но единственный. Поймите, он был такой только один. Лишь один индеец вступил с ним в бой. Лишь один бой, одна победа, одно поражение. И только один президент, и один убийца, и одни выборы. Поистине. Всего по одному. Вы подумали о солипсизме, вообразили, что вся структура населена – на вашем уровне – всего одним, вот ужас-то, одним. Любые другие уровни не в счет. Но оказывается, что не так уж одиноко. Разреженно, да – но гораздо лучше, чем уединенно. Всего по одному – не так уж плохо. Пол-Ковчега – лучше, чем никакого. И вот этот Клюкфилд подрумянивается тут солнцем, ветром и грязью; против темно-бурых досок амбара или конюшни он – древесина с иным волокном и отделкой. Против фиолетового горного склона – добродушен, солиден, щурится на солнце. Тень его грубо сцеживается назад сквозь деревянное сито конюшни – балок, столбов, стоек стойл, опор для корыт, стропил, потолочного настила, сквозь который сияет солнце: ослепительный эмпирей даже на закате дня. За уборной кто-то играет на губной гармонике – какой-то музыкальный обжора, гигантскими пятинотными аккордами на весь рот выводит мелодию
ДОЛИНЫ КРАСНОЙ РЕКИ
Говорят, ты смываешь заначки, —
Посиди отдохни, крепче вдуй…
Потому что сортир не взломают,
А говна тут – хоть задницей жуй.
Да уж, нормальная такая Красная река, коли не верите – спросите этого «Рыжего», где б он ни был (я вам расскажу, что такое Рыжий – это оттенок Красных, жопных дружочков ФДР, они хотят все это отобрать, у всех баб ноги волосами поросли, подавай им все, а не то взорвут черную круглую железяку с фитилем посреди ночи, окровавив пшеков в серых кепках, сезонников, негритосов ага черномазых особенно…)
Ну а снова тут мелкий кореш Клюкфилда только что вышел из амбара. Мелкий кореш на сейчас, то есть. За Клюкфилдом по всей этой широкой щелочной равнине тянется цепочка безутешных мелких корешей. Один мелкий дурик в Южной Дакоте,
Один мелкий жулик из Сан-Берду,
Один китаёза, сбежавший со стройки,
С жопой желтушной, как сам Фу-Манчу!
Один с трипаком и один с жутким зобом,
Один был с проказой, чуть-чуть – и того,
Калека на правой, калека на левой,
Калека на обе ноги – три всего!
Один пидарас и одна лесбиянка,
Один негритос и один мелкий жид,
Один краснокожий с бизоном под ручку,
И еще из Нью-Мексик охотник бежит…
И так далее и тому подобное, всех по одному, он Белый Ебарь terre mauvais[17], этот Злюкфилд, приходует оба пола и всех животных, кроме гремучих змей (должным образом говоря – «гремучей змеи», поскольку наличествует только одна), но в последнее время, судя по всему, ему в голову взбредают фантазии и об этой гремучей змее тоже! Зубы едва щекочут крайнюю плоть… бледная пасть распахивается, и ужасная радость в глазах-полумесяцах… Его нынешний мелкий кореш – Шмякко, юный норвежец-мулат, у которого фетиш – конская параферналия: ему нравится, когда его стегают арапником в пропотевше-кожаных сбруйницах их скитаний, коим сегодня три недели – долгонько этот продержался, для мелкого-то кореша. Шмякко носит наштанники из импортной шкуры газели, которые Клюкфилд ему купил в Орлином Перевале у фараонного банкомета с тягой к тинктуре опия – банкомет навсегда пересекал великую Рио, направляясь в пустынную духовку дикой Мексики. Кроме того, Шмякко щеголяет в бандане уставных цветов – пурпурного и зеленого (предполагается, что у Клюкфилда целый шкаф этих шелковых шарфиков дома на «Ранчо Пелигросо»[18], и он никогда не выезжает в скалы и по руслам без дюжины-двух, распиханных по седельным сумкам. Это означает, что правило всего-по-одному применимо лишь к формам жизни, вроде мелких корешей, а не к предметам, вроде бандан). А венчает Шмякко высокий блестящий шапокляк японского шелка. Сегодня Шмякко, выходя из амбара, – вполне себе франт.
– А, Клюкфилд, – сделав ручкой, – как мило, что ты появился.
– Ты знал, что я появлюсь, маленький негодяй, – блядь, этот Шмякко с таким прибабахом. Вечно подначивает хозяина, надеясь получить кожаным хлыстом пару раз по этим смуглым афроскандинавским ягодицам, кои сочетают в себе каллипигийскую округлость, наблюдаемую у наций Темного Континента, с поджарой и благородной мускулатурой крепкого Олафа, нашего светловласого северного сородича. Но Клюкфилд на сей раз лишь отворачивается, разглядывая горы в отдаленье. Шмякко дуется. В цилиндре его отражается грядущий холокост. Белому человеку не надо произносить только одного, даже мимоходом – примерно следующего: «Сегодня вечером прискачет Торо Рохо»[19]. Оба кореша и так это знают. Ветра, что несет им эту индейскую вонь, хватит кому угодно. О господи, вот пальба пойдет, кровавая, как черт-те что. Ветер задует так крепко, что на деревьях с северной стороны кровь застынет коркой льда. С краснокожим придет собака – единственная индейская псина на этих пепельных равнинах: кабыздох полезет к мелкому Шмякко и дни свои закончит на мясном крюке за открытым прилавком на немощеной площади в Лос-Мадрес, глаза распахнуты, шелудивая шкура нетронута, по залитым солнцем известке и камню церковной стены, что через площадь, скачут блохи, кровь темнеет и запекается на драной шее, где зубы Шмякко перегрызли яремную вену (а может, и пару-тройку сухожилий, ибо голова свесилась набок). Крюк вонзен в спину, меж позвонками. Мексиканские дамы тычут в дохлого пса, а тот неохотно покачивается в утренних запахах кормовых бананов для жарки, сладкой молодой морковки из долины Красной реки, давленого множества овощей, кинзы, что пахнет животным мускусом, крепкого белого лука, ананасов, что бродят под солнцем и уже готовы взорваться, огромных крапчатых полок горных грибов. Ленитроп движется меж ларей и развешанных тканей, невидимый, средь лошадей и собак, свиней, ополченцев в коричневых мундирах, индеанок с младенцами, подвешенными в платках, слуг из пастельных домов, что дальше по склону, – площадь бурлит жизнью, и Ленитроп озадачен. Разве всем не полагается быть по одному?
О. Да.
В. Тогда одна индеанка…
О. Одна чистокровная индеанка. Одна mestiza. Одна criolla[20]. Затем: одна яки. Одна навахо. Одна апача…
В. Секундочку, в самом начале был всего один индеец. Которого Клюкфилд убил.
О. Да.
Считайте это задачей оптимизации. Наилучшим манером страна обеспечивает всех только по одному.
В. Тогда как же остальные? Бостон. Лондон. Те, кто живет в городах. Эти люди настоящие или как?
О. Некоторые да, некоторые нет.
В. А настоящие необходимы? или избыточны?
О. Зависит от того, что у вас на уме.
В. Блядь, нет у меня ничего на уме.
О. А у нас есть.
На миг десять тысяч жмуриков, что скрючились под снегом в Арденнах, принимают солнечный диснеизированный вид пронумерованных младенцев под теплыми белыми одеялками – ждут, когда их отправят благословенным родителям в какие-нибудь Верхние Водопады Ньютона. Это длится лишь мгновенье. Затем еще на миг впечатление такое, будто все рождественские колокольцы мирозданья вот-вот сольются в хор – что весь их случайный перезвон нынче станет, лишь на этот миг, согласен, гармоничен и принесет с собою вести о недвусмысленном утешеньи, о правдоподобной радости.
Но сигаем на склон Роксбери. Снег слежался в арки, в сетчатые поля его черных резиновых подошв. Его «ар’тики» позвякивают, когда он шевелит ногами. Снег в этой трущобной тьме выглядит сажей в негативе… влетает в ночь и вылетает… Кирпичные поверхности при свете дня (он их видит лишь на ранней утренней заре, в ботах ему больно, ищет такси вверх и вниз по всему Холму) пылают коррозией, плотные, глубокие, снова и снова заваленные морозами: до того историчные, что куда там Бикон-стрит…
В тенях, где черное и белое держатся на лице схематичной пандой и всякая область – опухоль или масса рубцовой ткани, ждет связник, к которому он добирался в такую даль. Лицо вялое, как у сторожевого пса, и хозяин оного лица много жмет плечьми.
Ленитроп: Где он? Почему не явился? Вы кто?
Голос: Малыша замели. И меня вы знаете, Ленитроп. Припоминаете? Я – Никогда.
Ленитроп (вглядываясь): Никогда? Что – вы, да? (Пауза.) Как можно? Малыша Кеношу?
«Криптосперм» – патентованная разновидность стабилизированного тирозина, разработанная концерном «ИГ Фарбен» по контракту на исследования с OKW[21]. Прилагается активирующий агент, который при наличии некоего, до сего дня [1934] не обнаруженного, компонента семенной жидкости способствует преобразованию тирозина в кожный пигмент меланин. В отсутствие семенной жидкости «Криптосперм» остается невидимым. Ни один известный реагент из тех, что доступны оперативникам в полевых условиях, не преобразует «Криптосперм» в видимый меланин. В криптографическом применении предлагается вместе с сообщением передавать раздражитель, который с высокой вероятностью вызовет эрекцию и эякуляцию. Бесценным подспорьем представляется детальное изучение психосексуального профиля получателя.
Проф. Ласло Ябоп, «Криптосперм» (рекламный проспект), «Агфа», Берлин, 1934
Картинка на плотной кремовой бумаге, сверху черные письмена «GEHEIME KOMMANDOSACHE»[22], выполнена пером и тушью, прорисовано весьма тонко, отчасти под Бердслея или фон Байроса. Женщина – один в один Скорпия Мохлун. Комната – они говорили о ней, но никогда не видели, комната, где они хотели бы однажды поселиться, утопленный бассейн, шелковый полог ниспадает с потолка, – сказать по правде, съемочная площадка Де Милля, грациозные промасленные девицы в прислужницах, вверху – намек на полуденный свет, Скорпия растянулась средь пухлых подушек, на ней в точности грация фламандских кружев, темные чулки и туфли, о каких он нередко грезил, но никогда…
Нет, разумеется, ей он – ни слова. Никому ни слова. Как у всякого юнца, выросшего в Англии, у него условный рефлекс – стояк при виде неких фетишей, а затем условный рефлекс – стыд из-за новых рефлексов. Возможно ли – где-то – досье, возможно ли, чтоб Они (Они?) как-то умудрялись отслеживать все, что он видел и читал с самой половозрелости… а откуда еще Им знать?
– Тш-ш, – шепчет она. Пальцами легонько гладит свои длинные оливковые бедра, нагие груди набухают над кружевами. Лицо обращено к потолку, но глаза проницают Пиратовы, длинные, от похоти суженные, меж густых ресниц мерцают две точки света… – Я его брошу. Мы приедем сюда и станем жить. Станем вечно заниматься любовью. Я – твоя, мне это ясно давным-давно… – Язык выскальзывает, обмахивая заостренные зубки. Мохнатый ежик – в средоточии света, и во рту вкус, который он вновь ощутит…
Короче, Пират едва успевает, еле вываливает хуй из штанов, прежде чем все вокруг обкончать. Впрочем, приберег каплю спермы – хватит втереть в тот пустой клочок, что прилагался к картинке. И медленно, откровением под перламутровой пленкой его семени проступает буро-негритянское сообщение – фразированное простой «перестановкой нигилистов», и ключи он почти угадывает. Расшифровывает по большей части в уме. Дано место, время, запрос о содействии. Он сжигает послание, свалившееся на него из страт, что выше земной атмосферы, добытое с нулевого меридиана Земли, картинку оставляет – хм-м – и моет руки. Простата ноет. Тут многое сокрыто. Ни попросить о помощи, ни умолить о пощаде: опять туда, эвакуировать оперативника. Послание равносильно приказу с высочайших уровней.
Издалека сквозь ливень доносится хрусткий взрыв очередной германской ракеты. Третья за сегодня. Охотятся в небесах, как Водан и его чокнутое воинство.
А Пиратовы роботоруки уже обследуют папки и ящики на предмет потребных расписок и бланков. Поспать нынче не светит. Пожалуй, сигарету или глотнуть чего по пути – и то без шансов. На хера?
В Германии с приближеньем финала вот чем исписаны бесконечные стены: «WAS TUST DU FÜR DIE FRONT, FÜR DEN SIEG? WAS HAST DU HEUTE FÜR DEUTSCHLAND GETAN?»[23]. В «Белом явлении» стены исписаны льдом. Ледяные граффити в бессолнечный день заволакивают темнеющий кровавый кирпич и терракоту, будто здание – архитектурный документ, старомодный прибор, чье назначение позабыто, – надлежит оберегать от непогоды в некоей шкуре прозрачного музейного полиэтилена. Лед разновеликой толщины, волнистый, помутнелый – легенда, которую расшифруют повелители зимы, краевые ледоведы, а затем станут спорить о ней в своих журналах. Выше по склону, к морю ближе, подобно свету, снег копится на всякой наветренной грани древнего Аббатства – крыша давным-давно снесена по маниакальному капризу Генриха VIII, а стены остались, безбожными оконными дырами умеряют соленый ветер, пока времена года крупными мазками перекрашивают травянистый ковер в зеленый, в выцветший, потом в снежный. Из палладианского здания в насупленной сумеречной низине это единственный вид – на Аббатство или же на мягкие, обширные и крапчатые перекаты нагорья. Вид на море отсюда заказан, хотя в определенные дни и приливы чуешь это море, чуешь всех своих подлых прародителей. В 1925-м бежал Редж Ле Фройд, пациент «Белого явления» – промчался по центру города и воздвигся, покачиваясь, на утесе, волосы и больничная одежа трепещут на ветру, слева и справа в рассольной дымке тускнеют, колеблясь, мили южного побережья, белесого мела, пристаней и променадов. За ним во главе толпы зевак прибежал констебль Дуббз.
– Не прыгай! – кричит констебль.
– Я и не думал. – Ле Фройд по-прежнему смотрит в море.
– Ну а что ты там делаешь. А?
– Хотел на море поглядеть, – объясняет Ле Фройд. – Никогда не видал. Я ему кровная родня, понимаете?
– А, ну да. – Коварный Дуббз тем временем к нему подбирается. – К родственничкам в гости заглянул, а? как мило.
– Я слышу Повелителя Моря, – дивясь, кричит Ле Фройд.
– Боженька всемогущий, а зовут-то его как? – У обоих лица мокрые, оба перекрикивают ветер.
– Ой, я не знаю, – орет Ле Фройд. – А вы как посоветуете?
– Берт, – предлагает констебль, припоминая, как надо – правой рукой хватать выше левого локтя или же левой рукой хватать…
Ле Фройд оборачивается и только теперь видит констебля, видит толпу. Глаза его округляются и мягчеют.
– Берт – это хорошо, – говорит он и задом шагает в пустоту.
Вот и все разнообразие, что горожане Фуй-Региса поимели с «Белого явления»: много лет подряд наблюдали розовый или веснушчатый отпускной наплыв из Брайтона, Выброс и Отброс всякий день радио-истории отливали в песне, закаты на променаде, диафрагмы объективов вечно открывались под морской свет, веющий в небе то резко, то мягко, на ночь аспирин, – и только прыжок Ле Фройда, единственное развлечение, пока не вспыхнула эта война.
Разгром Польши – и вдруг в любой час ночи видишь правительственные кортежи, что подкатывают к «Белому явлению», бесшумные, как сторожевые суда, выхлопы заглушены до беззвучия, – лишенные хрома черные механизмы, что сияли, если ночь звездная, а в остальном облачались в камуфляж лица́, которое вот-вот припомнишь, но отодвигаешь в небытие самим вспоминанием… Затем, с падением Парижа, на утес водрузили радиопередающую станцию, нацелили на Континент плотно охраняемыми антеннами, чьи наземные линии таинственно протянуты вниз, к дому, что день и ночь патрулируется собаками, которых особо избивали, морили голодом и обманывали, дабы выработать рефлекс вцепляться в горло любому, кто б ни приблизился. Это что, один из Высочайших взлетел еще выше – ну то есть поехал крышей? Что, Наши хотят деморализовать Германского Зверя, транслируя ему случайные мысли безумцев, нарекая – по традиции, заложенной констеблем Дуббзом в тот знаменательный день, – глубинное, еле зримое? Ответ – да, все вышеописанное, и не только.
Спросите в «Белом явлении» о генеральном плане би-би-сишного краснобая Мирона Ворчена, чей плавленый ирисочный голос годами заползал из потертой ржавой букли громкоговорителя в английские сны, затуманенные старческие головы, в детей на грани внимания… Вынужден был откладывать свой план вновь и вновь – поначалу один только голос, – лишенный данных, которые так нужны, никакой поддержки, он пытался достучаться до германской души тем, что под руку подворачивалось: допросы пленных, руководства Мининдела, братья Гримм, собственные туристические воспоминания (юные бессонные вспышки эпохи Дауэса, южные склоны Рейнской долины обросли виноградниками, точно бородами, под солнцем очень зелеными, ночью длинные оборчатые подвязки в дыму и гарусе столичных кабаре – точно ряды гвоздик, шелковые чулки, и каждый высвечен единой, длинной и тонкой штриховкой света…). Но в конце концов появились американцы, и институция, известная под названием ВЕГСЭВ, и поразительные горы денег.
Комбинация называется «Операция „Черное крыло“». Бож-ты-мой, какая тщательная работа – пять лет угрохали. Никто не может целиком приписать ее себе – даже Ворчен. Контрольные директивы – идею «стратегии правды» – составил генерал Эйзенхауэр. Айк настаивал на чем-нибудь «реальном»: крюк в изрешеченной расстрельной стене войны, на который можно прицепить сюжет. Пират Апереткин из Д. О. О. прибыл с первыми достоверными сведениями: в германской программе создания секретного оружия взаправду неким образом участвуют настоящие африканцы – гереро, выходцы из колоний в Юго-Западной Африке. Вдохновленный Мирон Ворчен как-то ночью совершенно экспромтом выдал в эфир пассаж, который затем очутился в первой директиве «Черного крыла»:
– Когда-то Германия обращалась со своими африканцами, подобно суровому, но любящему отчиму, и карала их по необходимости – нередко смертью. Помните? Но то было далеко-далеко на Зюдвесте, и с тех пор сменилось поколение. Ныне гереро живет в доме отчима. Вы, слушатели, быть может, видели этого гереро. Ныне он не дремлет в комендантский час, наблюдает за отчимом, пока тот спит, – незримый, под защитой ночи цвета его кожи. О чем они все думают? Где сейчас гереро? Что делают они в эту минуту – ваши темные тайные дети?
«Черное крыло» даже отыскало американца, лейтенанта Ленитропа, который согласился подвергнуться легкому наркозу и поведать о расовых проблемах в своей стране. Бесценное дополнительное измерение. К концу ближе, когда потекло больше данных о боевом духе за границей – интервьюеры-янки с планшетами, в высоких ботинках или галошах, новеньких до скрипа, навещают снегом смягченные освобожденные руины, дабы выкопать трюфели трюизмов, возникшие, как полагали древние, в грозу, в миг удара молнии, – контакт в американском О. П. В.[24] умудрился контрабандой раздобыть копии и передать в «Белое явление». Ни одна душа толком не знает, кто сочинил название «Schwarzkommando»[25]. Мирон Ворчен склонялся к «Wütende Heer»[26] – ватаге духов, что дикой охотой мчится по небесным пустошам с Воданом во главе, – но согласился, что это скорее северный миф. В Баварии эффективность может не дотягивать до оптимальной.
Они все только и болтают об эффективности – американская ересь, а в «Белом явлении», пожалуй, чрезмерно. Громче всех обычно мистер Стрелман, и зачастую боеприпасами ему – статистика от Роджера Мехико. К высадке в Нормандии Стрелманов сезон отчаяния был в разгаре. Доктор понял наконец, что великие континентальные клещи все-таки принесут удачу. Что эта война, это Государство, коего гражданином он стал себя ощущать, будет распущено и воссоздано миром – и что в профессиональном смысле он, по видимости, не получит с этого ни хера. Финансируются всякие радары, магические торпеды, самолеты и ракеты – а где же в мироустройстве место Стрелману? Всего только на минутку заграбастал руководство: свою Группу Абреакционных Вопросов (ГАВ), быстренько заловил себе десяток мелких сошек, собачьего дрессировщика из варьете, студента-другого с ветеринарии и даже крупный куш – беженца д-ра Свиневича, который работал с самим Павловым в Колтушском институте еще до чисток. Всем скопом команда ГАВ принимает, исчисляет, взвешивает, классифицирует по Гиппократовым типам темперамента, сажает в клетки и тотчас подвергает экспериментам аж дюжину свежих собак еженедельно. А еще ведь есть коллеги, совладельцы Книги; все теперь – все, кто остался из первоначальных семи, – вкалывают в госпиталях, обрабатывают тех, кто измотан и контужен на поле боя по ту сторону Канала и пристукнут ракетой или бомбой по эту. В наше время тяжелых V-бомбардировок врачи видят столько абреакций, сколько врачам прежних времен не светило увидеть за несколько жизней; новые темы для исследований можно предлагать до бесконечности. Из Д. П. П. скаредно сочится денежный ручеек, вниз по корпоративной пространственной решетке отчаянно шелестит бумага – хватает, чтобы продержаться, хватает, чтобы ГАВ пребывала колонией в войне метрополии, но до независимости не дотягивала… Статистики Мехико записывают для ГАВ капли слюны, вес тел, вольтажи, уровни громкости, частоты метронома, дозы бромида, количество перерезанных афферентных нервов, процентажи удаленных мозговых тканей, даты и часы онемения, глухоты, слепоты, кастрации. Помощь поступает даже из Отдела Пси, колонии dégagé[27] и послушливой, начисто лишенной мирских устремлений.
Старый Бригадир Мудинг пристойно уживается с этой бандой медиумов – он и сам склоняется в ту сторону. Но вот Нед Стрелман – прохиндей, ему бы только денег раздобыть побольше, – Мудинг способен лишь взирать на него и стараться не грубить. Не так высок, как его отец, и, по физиономии судя, явно не так честен. Отец был офицером медслужбы в полку Гроума Тыкка, ляжкой словил шрапнели в Зоннебеке, семь часов лежишь молча, пока они, ни слова заранее не сказав, в этой грязи, в этой вони в… да, в Зоннебеке… или – а кто был тот рыжий мужик, он еще в каске спал? аххх, вернись. Ну вот, Зоннебеке… нет, ускользнуло. Рухнувшие деревья, мертвые, гладко-серые, древеснойтекстурыводоворотомкакмерзлыйдым… рыжий… гром… без толку, без толку, блядь, нету его, и этого нету, и этого, ах ты ж господи…
Возраст старого Бригадира неясен, хотя наверняка под 80 – возвращен в строй в 1940-м, послан в новое пространство, не просто поля боя – где линия фронта ежедневно или ежечасно меняется, как петля, как золотом осиянные границы сознания (пожалуй – хотя негоже выражаться здесь так зловеще, – в точности как они… в общем, лучше уж «как петля») – но и самого́ Военного государства, структуры его. Мудинг недоумевает – порою вслух и в присутствии подчиненных, – каким врагам хватило неприязни назначить его в Политическую Пропаганду. Тут положено действовать в согласии – однако же то и дело в изумительном диссонансе – с прочими поименованными сферами Войны, колониями этого Мать-Города, нанесенными на карту повсюду, где занимаются систематической смертью: Д. П. П. перехлестывается с Министерством информации, «Европейской службой Би-би-си», Директоратом Особых Операций, Министерством Экономической Войны и Отделом Политической Разведки МИДа в Фицморис-хаусе. Среди прочего. Когда появились американцы, занадобилось соотноситься с их ОСС, УВИ[28] и Отделом Психологической Войны сухопутных войск. Теперь еще возникли объединенный Отдел Психологической Пропаганды (О. П. П.) ВЕГСЭВ, подчиняется напрямую Эйзенхауэру, а чтобы все это не развалилось, есть Лондонский координационный совет по пропаганде, у которого реальной власти – шиш.