Что ж, она тоже не оказалась умнее. Она тоже не хотела понимать карлика. Если она глядела на Иосифа гневно и строго, то это казалось ей достаточным оправданием того, что она вообще на него глядела – а это с самого начала величайшее заблуждение, простительное, покуда она не знала, кого она видит, если видит, но потом все более добровольное и преступное заблуждение. Несчастная не хотела замечать, что из «строгого любопытства», с которым она глядела на личного слугу своего супруга, строгость постепенно ушла, а оставшееся любопытство вскоре уже заслуживало другого, более счастливого и более злосчастного имени. Она воображала, что ее очень интересует существо жалоб Дуду, досадное возвышение Иосифа; она чувствовала, что имеет право и обязана проявлять такой интерес по своей религиозной или, что одно и то же, политической позиции, в силу своей слитности с Амуном, который должен был счесть оскорбительным для себя главенство в доме раба-хабира, видя в этом уступку азиатским склонностям Атума-Ра. Тяжесть подобного оскорбления помогала оправдывать удовольствие, доставляемое ей этим занятием, удовольствие, которое она называла заботой и беспокойством. Поразительна способность человека к самообману. Когда в короткие летние или более долгие зимние, свободные от светских обязанностей часы, Мут, чтобы собраться с мыслями, ложилась на диван у края четырехугольного, с разноцветными рыбками и плавающими лотосами бассейна, устроенного в полу открытой колонной палаты гарема, у задней стены которой сидела маленькая нубийка, с завитыми, сильно намасленными волосами, обязанная сопровождать мысли хозяйки тихой игрой на лютне, – она бывала убеждена, что собирается подумать, как вопреки упрямству супруга и уклончивой выспренности Бекнехонса не допустить, чтобы раб из страны Захи и племени иврим приобретал столь большой вес в ее доме; из-за важности этого дела она не удивлялась, когда заранее радовалась таким размышленьям, – хотя почти уже знала, что радость эта вызвана лишь тем, что ей предстоит думать об Иосифе. Если бы не было ее жаль, можно было бы рассердиться за такую слепоту. Не удивлялась Мут и тому, что стала с радостью ждать трапез, за которыми она должна была увидеть Иосифа. Она воображала, что радость ее относится к тем гневным взглядам, какими она намеревалась его наказать. Это плачевно, но она не замечала, что змеистый ротик ее растерянно улыбался, когда она думала о том, как испуганно и смиренно гаснет под веками взгляд Иосифа, встретившись со строгостью ее взгляда. Если брови ее одновременно хмурились от досады на такую домашнюю неприятность, она полагала, что этого уже достаточно. И если бы карличья мудрость испуганно предостерегла ее от огнедышащего быка и вздумала указать ей, что искусственный строй ее жизни уже зашатался и грозит рухнуть, ее лицо, вероятно, сразу бы залилось краской, но она, уличи ее в этом кто-нибудь, объяснила бы все своим недовольством такой нелепой болтовней и постаралась бы с лицемерно преувеличенной беззаботностью подчеркнуть, что не понимает таких опасений. Кого хотят обмануть этой неестественной подчеркнутостью? Того, кто предостерегает? Ах, она призвана только прикрыть путь авантюр, которым, чего бы это ни стоило, хочет идти душа. Морочить себя, покуда не станет поздно морочить себя, – вот в чем задача. Спохватиться, протрезветь, опомниться прежде, чем станет поздно, – вот «опасность», которую стремятся предотвратить в плачевном лукавстве. В плачевном ли? Да не выставит себя человеколюбец в смешном свете своим соболезнованием. Его легковерное предположение, что человеку, в сущности, важнее всего сохранить покой, мир, защитить от потрясений и тем более от краха свой уклад жизни, создаваемый подчас с великим искусством и большой тщательностью, – это предположение, мягко говоря, не доказано. Не перечислить примеров, свидетельствующих скорее о том, что человек прямо-таки стремится к своему блаженству и к своей гибели и не испытывает ни малейшей благодарности к тому, кто хочет его от этого уберечь. Вот как раз такой случай – пожалуйста!
Что касается Эни, то человеколюбец должен не без горечи отметить, что ей шутя удалось миновать тот момент, когда еще не было поздно и она еще не погибла. Блаженно-ужасное подозрение, что она погибла, внушил ей тот, ранее упомянутый нами сон об Иосифе – и тут уж ее охватил страх. Тут уж ей вспомнилось, что она существо разумное, и она повела себя соответственно этому – то есть она, так сказать, подражала разумному существу, механически поступая по образцу разумного существа, но в действительности уже потеряв разум, она предприняла шаги, успеха которых на самом деле уже не могла желать, – а это шаги нелепые и недостойные, и человеколюбец предпочел бы закутать голову, чтобы вовсе не знать о них, если бы не был обязан соваться со своим состраданием.
Облекать сны в слова и рассказывать их почти невозможно, потому что не так важна самая суть сна, – ее-то именно и можно выразить, – как его аромат и флюид, тот непередаваемый дух ужаса или счастья (или того и другого сразу), которым он пропитан и которым порой наполняет душу сновидца еще долгое время спустя. В нашей истории снам принадлежит решающая роль: великие и по-детски яркие сны снились ее герою, будут здесь сниться сны и другим лицам. Но как затрудняла их всех задача хотя бы приблизительно поведать пережитое другим, как не удовлетворяла их самих каждая такая попытка! Достаточно вспомнить сон Иосифа о солнце, луне и звездах и о том, сколь беспомощно и отрывочно изложил Иосиф увиденное. Поэтому нам простят, если нам не удастся, рассказав сон Мут-эм-энет, сделать вполне понятным то чувство, которое у нее возникло после него и осталось. Как бы то ни было, мы намекали на него уже слишком часто, чтобы сейчас снова откладывать его изложение.
Итак, ей приснилось, что она сидит за трапезой в палате голубых колонн, на помосте, на своей скамеечке, рядом со старым Гуием, принимая пищу в той предупредительной тишине, какая во время этой процедуры всегда стояла. Однако на сей раз тишина была особенно предупредительной и глубокой, ибо четверо сотрапезников не только безмолвствовали, но и старались управляться с едой совершенно бесшумно, и поэтому в тишине отчетливо слышалось нестройное дыхание занятых своим делом слуг, настолько отчетливо, что казалось, оно будет слышно и при менее предупредительной тишине, так как походило уже скорей на пыхтенье. Эти торопливо-тихие звуки вызывали тревогу, и то ли потому, что Мут к ним прислушивалась, то ли по какой-то другой причине, она недостаточно внимательно следила за действиями своих рук и нанесла себе рану. Разрезая остро отточенным бронзовым ножичком гранат, она по рассеянности промахнулась, и лезвие довольно глубоко вошло в мякоть руки, между большим и четырьмя остальными пальцами, что привело к обильному кровотечению. Кровь была такая же рубиново-красная, как гранатовый сок, и глядела она на нее со стыдом и печалью. Да, она очень стыдилась своей крови, хотя та была такого прекрасного рубинового цвета, – стыдилась и потому, наверно, что ее белое платье сразу же и самым неизбежным образом замаралось, но, независимо от выпачканного платья, ей было чрезвычайно стыдно, и она всячески старалась скрыть от присутствующих, что у нее идет кровь; это ей, как можно или как до́лжно было заключить, удалось: все тщательно делали вид, что не заметили оплошности Мут, и никто не оказывал ей помощи, что раненую, с другой стороны, и огорчало. Она не хотела показывать, что у нее идет кровь, не хотела, потому что ей было стыдно; но то, что все закрывали на это глаза, что никто палец о палец не ударил, чтобы ей помочь, что все, словно сговорившись, предоставили Мут самой себе – это возмущало ее поистине до глубины души. Ее служанка, нарядное, одетое в паутину создание, деловито склонилась над одностолпным столиком Мут, как будто там срочно нужно было привести что-то в порядок. Сосед ее, старый Гуий, качая головой, беззубо глодал кольчатый валик сладкого печенья, пропитанного вином и нанизанного на позолоченную бедренную косточку, которую он держал за один конец дряхлыми пальцами, и делал вид, что целиком поглощен этим занятием. Петепра протянул через плечо свою кружку сирийцу, своему чашнику и слуге, чтобы тот ее снова наполнил. А мать господина, старуха Туий, та даже ободряюще подмигнула растерянной Мут слепыми щелками своего большого, белого лица, и было неясно, с каким она это сделала смыслом и заметила ли она неловкость Эни. Что же касается Эни, то она, во сне, продолжала постыдно истекать пачкавшей платье кровью, молча досадуя на всеобщее равнодушие и печалясь, независимо от этого равнодушия, по поводу самой своей ярко-красной крови. Ибо эта упрямо сочившаяся кровь вызывала у нее неописуемое чувство раскаянья; ей было жаль ее, ах, как жаль, это была глубокая, несказанная скорбь души, скорбь не о себе и не о своей незадаче, а о милой крови, которая так утекала и утекала, и от горя она без слез коротко всхлипывала. Вдруг она спохватилась, что из-за этой беды она забыла о своей обязанности – бросать во имя Амуна осуждающий взгляд на несчастье дома, на раба-кенанитянина, который возвысился самым неподобающим образом; и она нахмурила брови и строго взглянула на юношу Озарсифа, стоявшего у Петепра за спиной. И тот, словно его позвал ее строгий взгляд, покинул место, указанное ему службой, и приблизился к ней. И он был близко от нее, и близость его была очень чувствительна. А приблизился он к ней для того, чтобы остановить кровь. Он взял раненую ее руку и приложил к своему рту, так что четыре пальца прижались к одной его щеке, большой палец к другой, а рана к его губам. И от восторга кровь у нее остановилась, перестала идти. А в палате, покуда происходило это исцеление, все было противно и страшно. Слуги, все, сколько их там находилось, забегали как безумные, на цыпочках, правда, но дружно пыхтя; Петепра закутал голову, и его, согбенного и закутанного, ощупывала растопыренными пальцами его родительница, сокрушенно качая над ним своим слепым, обращенным кверху лицом. А старик Гуий стоял и грозил Эни своей золотой косточкой, на которой уже не было печенья, и рот его над сероватой бородкой отворялся и затворялся, извергая беззвучную брань. Богам было ведомо, какие ужасные речи слетали с его хлопотливого языка и вылетали из его беззубого рта, но всего вероятней, что они совпадали по смыслу с тем, о чем пыхтели мечущиеся слуги. Ибо в их дружном и громком дыхании можно было различить шепот: «Огню, реке, собакам и крокодилу», – и звуки эти повторялись снова и снова. Этот хор шепчущих голосов еще ясно слышался Эни, когда она пробудилась от сна и сначала похолодела от ужаса, а потом запылала от блаженства такого исцеленья, зная, что жезл жизни ее ударил.
После этого отверзания глаз Мут решила вести себя как существо разумное и сделать шаг, который, имея своей бесспорной и ясной целью убрать Иосифа из ее поля зрения, был бы сочувственно встречен престолом разума. Она изо всех сил стала ходатайствовать перед своим супругом об удаленье его слуги.
День после той ночи, когда ей приснился этот сон, она провела в одиночестве, вне круга своих сестер и не принимая гостей. Она сидела в своем дворе у бассейна и глядела поверх сновавших в воде рыбок «в одну точку», как принято говорить, когда взгляд оцепенело теряется в пустоте и, ни на что не направленный, расплывается в себе самом. Но иногда вдруг, как бы выходя из тупого оцепенения, глаза ее испуганно расширялись, очень широко, словно бы в ужасе, распахивались, хотя и не отрывались от пустоты, а рот ее при этом сразу же отворялся и учащенно заглатывал воздух. Затем глаза ее снова становились спокойными, ужас в них исчезал, но зато рот ее, углубляя свои уголки, оживлялся безотчетной улыбкой и незаметно для Мут продолжал улыбаться под ее задумчивыми глазами, покуда, через минуту-другую, она не спохватывалась и в испуге не прижимала руку к непокорным губам, большим пальцем к одной щеке, а четырьмя другими – к другой. «О боги!» – шептала она при этом. А потом все повторялось опять – оцепенение, учащенное дыхание, самозабвенная улыбка, испуг, когда она замечала ее, – повторялось до тех пор, пока Эни наконец не решила покончить со всем одним махом.
На закате, удостоверившись, что Петепра дома, она велела служанкам нарядить ее для посещения господина.
Царедворец находился в западной палате своего дома, откуда открывался вид на плодовый сад и на боковую стену стоявшей на одном из его холмов беседки. Вечерняя заря, свет которой вливался сквозь легкие и пестрые наружные колонны, стала уже наполнять это помещение, сгущая бледные краски картин, небрежно набросанных каким-то художником на штукатурке пола, стен и потолка; картины эти изображали порхающих над болотом птиц, прыгающих телят, пруды с утками, стадо коров, которое пастухи гонят вброд через реку и за которым следит притаившийся в воде крокодил. Фрески задней стены, в простенках между дверями, соединявшими эту палату со столовой, показывали жизнь самого хозяина дома, воспроизводя, например, его возвращение домой и старание слуг все приготовить к прибытию хозяина по его вкусу. Прозрачные изразцы окаймляли двери, на которых, сине-красно-зелеными иероглифами по верблюжье-коричневатому грунту, были написаны изречения славных старинных авторов и слова из гимнов богам. Между дверями тянулось подобие эмпоры или террасы со ступенькой-скамеечкой и невысокой, прилегающей к стене спинкой; глиняное это сооружение было покрыто белой штукатуркой и размалевано по передним своим плоскостям цветными надписями. Оно служило и подставкой для всяких вещей, произведений искусства, подарков, которыми были битком набиты палаты Петепра, и просто скамьей для сидения; сейчас наш сановник как раз сидел посредине этого возвышения на подушке, сложив ноги на ступеньке-скамеечке, и по бокам его, справа и слева, громоздились такие чудесные вещи, как животные, боги и царские сфинксы из золота, малахита и слоновой кости, а за спиной его – совы, соколы, утки, зубчатые линии воды и другие символы надписей. Устраиваясь поудобнее, он снял с себя всю одежду, кроме белого, до колен набедренника плотного полотна с широким накрахмаленным кушаком. (Его верхнее платье, его палка и прикрепленные к ней сандалии лежали на львиноногом кресле у одной из дверей.) Однако он не позволил себе совсем распуститься, он сидел подчеркнуто стройно, положив на колени маленькие, почти крошечные в сравнении с массивным телом кисти рук и держа очень прямо свою тоже очень изящную сравнительно с туловищем голову с благородно изогнутым носом и с тонко очерченным ртом, и глядел через зал своими кроткими, карими, в длинных ресницах глазами на алеющий вечер – жирное, но не лишенное достоинства и аристократизма сидячее изваяние, у которого огромные голени высились, как колонны, руки не отличались от рук толстой женщины, а груди подушками выступали вперед. При всей тучности у него не было живота. Он был даже довольно узок в тазу. Зато бросался в глаза его пупок, который был так велик и так вытянут лежевесно, что походил немного на рот.
Уже много времени провел Петепра в этой исполненной достоинства неподвижности, в этом облагороженном осанкой безделье. В темноте ожидавшей его могилы, стоя где-нибудь в ложных дверях, его натуральной величины изваяние вечно будет вот так же спокойно и неподвижно, как он сейчас, глядеть своими стеклянными карими глазами на его вечную собственность, на предметы, которые ему дадут, и на те, которые, волшебства ради, изобразят на стене. Его статуя будет тождественна с ним – и он предвосхищал это тождество, он сидел и увековечивал себя. За его спиной и у ступеньки-скамеечки красно-сине-зеленые иероглифы говорили свое; по бокам от него громоздились дары фараона; совершенны, согласно египетской идее формы, были расписные колонны палаты, сквозь которые он глядел на вечернее небо. Окружающее имущество благоприятствует неподвижности. Ему предоставляют покоиться и сиять красотой и, сложив руки, предаются покою в его окружении. К тому же подвижность подобает скорее тем, кто плодотворно открыт миру, кто сеет и расточает и, умирая, растворяется в собственном семени, – а не тем, кто, как Петепра, замкнут в своем бытии. Он сидел, целиком сосредоточившись в себе, лишенный выхода в мир, неподвластный смерти плодозачатия, вечный, он сидел, как сидит в своем капище какой-нибудь бог.
Черная тень бесшумно вплыла между колоннами сбоку, только темный окоемок на багрянце зари, и согбенно скользнув, замерла ничком, ладонями к полу. Он медленно перевел туда взгляд: это была одна из голых мавританочек Мут, настоящий зверек. Он собрался с мыслями, моргая глазами. Потом он слегка, только до запястья, поднял одну руку с колена и приказал:
– Говори.
Она оторвала лоб от каменного настила, повращала глазами и выпалила хриплым, дикарским голосом:
– Госпожа близка к господину и хотела бы быть ближе к нему.
Он еще раз собрался с мыслями. Потом ответил:
– Разрешается.
Зверек, пятясь, исчез за порогом. Петепра сидел, высоко подняв брови. Прошло несколько мгновений, и на том месте, где прижималась к полу рабыня, уже стояла Мут-эм-энет. Не отрывая локтей от туловища, она протянула к нему обе ладони, словно приносила жертвенный дар. Он увидел, что она плотно одета. Поверх узкого, до щиколоток, нижнего платья на ней было второе, широкое, как плащ, и целиком в складках. Тенистые ее щеки были окаймлены синим платком-париком, падавшим ей на затылок и на плечи и схваченным вышитой лентой. На темени у нее стояла душница, сквозь отверстия которой был продет стебель лотоса. Он изгибался на некотором расстоянии от головы, так что цветок висел надо лбом. Тускло блестели каменья ее воротника и браслетов.
Петепра тоже приветственно поднял маленькие свои руки и одну из них, тыльной стороной, поднес для поцелуя к губам.
– Цветок стран! – сказал он удивленным тоном. – Прекрасноликая, у которой есть место в доме Амуна! Неповторимая красавица с чистыми руками, когда она держит систр, и со сладостным голосом, когда она поет! – Он сохранял тон радостного изумления, быстро произнося эти заученные формулы. – О ты, которая наполняешь дом красотой, прелестное создание, перед которым все преклоняются, подруга царицы… ты умеешь читать в моем сердце, ибо ты исполняешь его еще не высказанные желания, ты исполняешь их, явившись ко мне… Вот подушка, – сказал он более сухо, извлекая таковую у себя из-за спины и кладя ее на ступеньку-скамеечку у своих ног. – Молю богов, – прибавил он, снова переходя на придворный язык, – чтобы ты, сама ты, пришла ко мне с каким-нибудь желанием, которое я выполнил бы тем радостнее, чем сильней оно будет!
У него имелись основания для любопытства. Этот визит был чем-то из ряда вон выходящим и встревожил его, потому что нарушал привычный, исполненный бережной предупредительности порядок. Он полагал, что она пришла к нему с просьбой, и это вызывало у него какую-то боязливую радость. Но покамест она говорила только красивые слова.
– Чего мне еще желать, будучи твоею сестрою, господин мой и друг? – сказала она своим мягким, хорошо поставленным голосом певицы, благозвучным альтом. – Тобой только я и живу, но благодаря твоему величию у меня есть все, чего только можно желать. Если у меня есть место в храме, то потому только, что ты выделяешься среди украшений страны. Если я зовусь подругой царицы, то лишь потому, что ты друг фараона и блещешь золотом солнечной милости. Без тебя я была бы покрыта мраком. Будучи же твоей сестрой, я обильно озарена светом.
– Не стоит, пожалуй, противоречить тебе, коль скоро таково твое мненье, – сказал он, улыбаясь. – Постараемся лучше не опровергнуть сразу же сказанного тобой об обилии света.
Он хлопнул в ладоши.
– Зажги свет! – приказал он явившемуся со стороны столовой слуге в набедреннике.
Эни попросила не делать этого:
– Не нужно, супруг мой! Сумерки только наступают. Ты сидел и радовался прекрасному свету этого часа. Ты заставишь меня раскаиваться в том, что я помешала тебе.
– Нет, я настаиваю на своем приказании, – ответил он. – Прими уж это как подтверждение того, в чем меня упрекают, – что моя воля похожа на черный гранит из долины Рехену. Ничего не поделаешь, я слишком стар, чтобы исправиться. Да и не хватало еще, чтобы самую любимую и самую праведную, когда она, угадав сокровеннейшее желание моего сердца, приходит ко мне, я принимал во мраке и сумраке! Разве не праздник для меня твой приход, а разве праздник оставляют неосвещенным? Все четыре! – сказал он двум вошедшим с огнем слугам, которые спешили зажечь стоявшие на подстолбиях по углам зала пятиплошечные светильники. – Да чтобы горели поярче!
– Твоя воля – закон, – сказала она, как бы восхищаясь, и покорно пожала плечами. – Мне и в самом деле известна твердость твоих решений, и пусть упрекают тебя за нее мужчины, которые с ними сталкиваются. Женщины же обычно ценят в мужчине его несгибаемость. Сказать – почему?
– Я был бы рад услышать.
– Потому что только она придает ценность снисходительной уступчивости и превращает ее в подарок, которым мы вправе гордиться, если его получим.
– Очень мило, – сказал он и поморгал глазами – отчасти из-за сильного света, наполнившего теперь палату (ибо фитили двадцати плошек торчали в вощаном жиру и горели широким и ярким пламенем, так что их беловатый свет и багрянец зари залили залу красками молока и крови), отчасти же потому, что задумался о смысле ее слов. Конечно же, она пришла с просьбой, думал он, и с просьбой немалой, иначе она обошлась бы без таких долгих сборов. Это совсем на нее не похоже, ибо она знает, как важно мне, человеку особенному и священному, чтобы меня оставляли в покое и не заставляли ни за что браться. Да и вообще она слишком горда, чтобы чего-то от меня требовать, и, таким образом, ее высокомерие и мой покой живут в добром брачном согласии. Тем не менее было бы приятно и утешительно сделать ей любезность, показав ей свое могущество. Я жажду и боюсь услыхать, чего она хочет. Лучше бы это только казалось ей важным, но не было важно для меня, тогда я смог бы порадовать ее без особого ущерба для своего покоя. Оказывается, в груди у меня существует известное противоречие между моим вполне оправданным себялюбием, вытекающим из моей особой священности, в силу которой я особенно не люблю, когда кто-либо задевает или хотя бы только беспокоит меня, и, с другой стороны, желанием показаться этой женщине могущественным и любезным. Она красива в плотной своей одежде, в которой явилась ко мне по той же причине, по какой я приказал осветить эту палату, – красивы ее глаза-самоцветы и ее тенистые щеки. Я люблю ее, насколько это допускает оправданное мое себялюбие; но тут-то, собственно, и заключено настоящее противоречие, ибо я еще и ненавижу, не перестаю ненавидеть ее из-за требования, которого она мне, разумеется, не предъявляет, но которое в общем заключено в нашем союзе. Однако мне не хочется ненавидеть ее, я предпочел бы, чтобы я мог любить ее без ненависти. Если бы она сейчас дала мне удобный случай показать ей мою любезность и могущество, моя любовь хоть на этот раз лишилась бы ненависти, и я был бы счастлив. Поэтому мне весьма любопытно узнать, чего она хочет, хотя одновременно мне страшно за свой покой.
Так думал, моргая глазами, Петепра, покуда рабы зажигали светильники, а затем, с тихой поспешностью, удалялись, держа головешки в скрещенных руках.
– Значит, ты разрешаешь мне присесть рядом с тобой? – услышал он обращенный к нему с улыбкой вопрос Эни и, оторвавшись от своих мыслей, еще раз, со всяческими изъявлениями радости, склонился над подушкой, чтобы поудобнее устроить жену. Она села у его ног на испещренную письменами ступеньку.
– В общем-то, – сказала она, – нам слишком редко случается праздновать такие часы и дарить друг другу свое общество просто подарка ради, без всякой цели, болтая о том о сем, безразлично о чем, без всякого предмета, – ведь предметность речи обычно связана с какой-то нуждой, а ее беспредметность, напротив, с веселым избытком. Не так ли, по-твоему?
Держа свои могучие женские руки раскинутыми на спинке скамьи-эмпоры, он утвердительно кивнул головой. При этом он думал: «Редко? Не редко, а вообще никогда. Никогда у нас этого не случается, ибо мы, члены благородной и священной семьи, родители и дети-супруги, живем обособленно в своих покоях, мы с нежной предупредительностью избегаем друг друга и разве только едим хлеб вместе; и если сегодня это случилось, то, значит, за этим скрывается какой-то предмет, какая-то нужда, о которых я думаю с тревожным любопытством. Неужели я не прав? Неужели она пришла только затем, чтобы мы одарили друг друга своим обществом, неужели сердце ее пожелало такого времяпрепровождения? Не знаю, чего мне хотеть, ибо мне хочется, чтобы она не очень-то посягала на мой покой своим делом; но чтобы она пришла ко мне только ради моего общества, этого мне хочется, может быть, даже еще больше…» Думая обо всем этом, он сказал:
– Я совершенно согласен с тобой. Это пристало ничтожным и бедным, чтобы речь служила им для жалкого изъяснения их нужд. А наш удел, удел богатых и благородных, – это прекрасный избыток, и вообще во всем, и в речах наших уст, ибо красота и избыток едины. Удивительно меняются иногда смысл и достоинство слов, когда они, сбросив с себя обычную вялость, вздымаются к гордой своей сущности. Разве суждение «избыточный» не заключает в себе осуждающего пожатия плеч, вялого пренебрежения? Но вот это слово вздымается, надевает на себя царский венец, и теперь это уже не суждение, а сама красота и по сути и по названию: «избыток» – вот оно теперь каково. Я часто разбираю такие тайны, когда сижу в одиночестве, и это служит уму моему прекрасным, ненужным занятием.
– Я благодарна моему господину за то, что он позволяет мне участвовать в этом занятии, – отвечала она. – Твой ум светел, как светильники, которые ты велел зажечь ради нашей встречи. Не будь ты личным слугой фараона, ты вполне мог бы быть одним из ученых бога, что живут во дворах храмов и ведут мудрые речи.
– Очень возможно, – сказал он. – Мало ли кем может стать человек, кроме того, кем ему задано стать или предстать. Часто он даже удивляется, как удивляются ряженым, что ему задана именно эта задача, и маска жизни кажется ему такой же тесной и жаркой, какой, наверно, кажется маска бога жрецу на празднике. Понятно ли я говорю?
– Пожалуй, да.
– Наверно, не совсем, – предположил он. – Наверно, вам, женщинам, не так понятна эта беда, потому что по доброте Великой Матери вам дано нечто общее и вы являетесь подобием Великой Матери, женщиной как таковой, в большей мере, чем той или иной женщиной. Поэтому ты Мут-эм-энет в меньшей степени, чем я Петепра, каковым меня обязал быть более строгий отцовский дух. Согласна ли ты со мной?
– Очень уж светло в этой палате, – сказала она, опустив голову, – от огней, которые горят здесь по твоей мужской воле. Мне кажется, за такими мыслями было бы лучше следить при меньшем свете; в сумерках мне было бы, я думаю, легче погрузиться в такую мудрость и быть более женщиной и подобием Великой Матери, чем только Мут-эм-энет.
– Прости! – поспешил он ответить. – Я совершил неловкость, не приспособив должным образом к освещению нашу изящно-бесполезную, не имеющую ни предмета, ни цели беседу. Я сейчас же поверну ее так, чтобы она больше соответствовала освещению, которое я счел подобающим радостному этому часу. Мне это ничего не стоит. Я сделаю переход и переведу речь из области ума и внутренней природы в область осязаемого, озаренного светом постижимого мира. Я уже знаю, как совершить такой переход. Позволь мне только попутно насладиться этой прекрасной тайной, что мир осязаемых вещей есть также мир постижимого. Ведь то, что осязает рука, легко постигается и женским, и детским, и самым заурядным умом, тогда как неосязаемое может постигнуть лишь более строгий отцовский дух. Постижение – это духовный образ осязания, но и осязание, в свою очередь, тоже может быть образом, и о легко постижимом духовном предмете мы обычно говорим, что он осязаем.
– Твои наблюдения, муж мой, и твои бесполезные мысли, – сказала она, – просто великолепны, и я передать не могу той радости, которую ты мне сейчас по-супружески доставляешь. Не думай, однако, что я так уж спешу перейти от неосязаемого к удобопостижимому. Напротив, я была бы рада задержаться с тобой в этой области и внимать твоему избытку, возражая тебе в меру своего женского и детского разумения. Я хотела только сказать, что о делах внутренней природы при менее ярком свете болтаешь сосредоточенней.
Он недовольно помолчал.
– Госпожа этого дома, – сказал он затем, с упреком качая головой, – все время возвращается к одному и тому же, к вопросу, в котором ее воле пришлось уступить некоей высшей. Это не очень красиво и не делается красивее оттого, что таково уж свойство всех женщин – не обходить подобных вопросов, а упрямо возвращаться к ним и привязываться. Позволь мне заметить, что нашей Эни следовало бы попытаться стать хотя бы в этом отношении больше Мут, больше особенной женщиной, чем женщиной вообще.
– Слушаю и сожалею, – пробормотала она.
– Если бы мы стали упрекать друг друга, – продолжал он изливать свое недовольство, – за наши обоюдные действия и решения, то я мог бы неотвязно язвить тебя за то, что ты, подруга моя, явилась ко мне в густоскладчатом платье-плаще, тогда как желание и радость твоего друга состоят в том, чтобы видеть очертанья твоего лебединого тела сквозь дружественную ткань.
– Ты прав, увы! – сказала она и опустила, краснея, голову. – Лучше мне умереть, чем узнать, что я не избегла ошибки, нарядившись для посещения моего господина и друга. Клянусь тебе, я думала, что этим платьем я сослужу своей красоте наилучшую службу в твоих глазах. Оно драгоценнее и сделано с большим старанием, чем большинство моих платьев. Его изготовила, неусыпно трудясь, рабыня-портниха Хети, и она разделяла мою заботу о том, чтобы я снискала у тебя милость в этом наряде; но разделенная забота – это не ползаботы!
– Ничего, дорогая, – отвечал он. – Не беспокойся! Я же не сказал, что хочу бранить тебя и язвить, я сказал только, что тоже мог бы стать на этот путь в том случае, если бы ты захотела на него стать. Но я не думаю, что намерение твое таково. Однако оставим это и продолжим нашу беспредметную беседу как ни в чем не бывало, как будто в ней вовсе не наступало разлада по твоей или по моей вине. Ибо теперь я и совершу переход к вещам осязаемого мира, выразив удовлетворение тем, что мой жизненный удел носит печать бесцельного избытка, а не нужды. Царственным назвал я избыток, и он действительно процветает при дворе и во дворце Меримат: это – изысканность, беспредметность формы, витиеватая речь, которой приветствуют бога. И поскольку все это дело придворного, можно сказать, что царедворца маска жизни стесняет меньше, чем ограниченного насущной предметностью нецаредворца и что царедворец стоит ближе к женщинам, потому что его удел – более общее. Спору нет, я не принадлежу к тем людям, с которыми фараон советуется насчет буренья колодца в пустыне, у ведущей к морю дороги, относительно сооружения какого-либо памятника или по поводу того, сколько воинов послать для охраны груза золотой пыли из рудников горемычного Куша, и возможно, что порой это и умаляло мою удовлетворенность собой и я злился на Гор-эм-хеба, который распоряжается дворцовой стражей и исполняет обязанности начальника палачей, почти не обращаясь ко мне, хотя, по званию, этими делами ведаю я. Однако я всякий раз быстро преодолевал такие приступы скверного настроения. Ведь от Гор-эм-хеба я отличаюсь так же, как отличается носитель почетного опахала от того необходимого, но ничтожного человека, который действительно держит опахало над фараоном во время его выездов. Такие дела ниже моего достоинства. Зато мое дело – стоять перед фараоном в утренней его палате вместе с другими титулоносцами и столпами двора, сладкоголосо ублажая этого бога приветственным гимном «Ты равен Ра» и самым замысловатым витийством, как, например: «Язык твой – это весы, о Неб-ма-ра, а губы твои точнее, чем язычок на весах Тота» или такими, к примеру, сверхправдами: «Если ты говоришь воде: взойди на гору! – то сразу же после твоих слов вздымается океан». И все в такой беспредметной, красивой, далекой от каких бы то ни было нужд манере. Ибо мое дело – это чистая форма и бесцельный лоск, благодаря которым и царственна царская власть. Вот почему и не терпит ущерба мое довольство собой.