– Не стану говорить, друг мой, что это не очень деликатно с твоей стороны – занимать меня рассказами о дурном поведении девиц Уазе – независимо от того, насколько правдивы такие слухи, распространяемые, возможно, только самим их тщеславным героем или теми, кого он привлек на свою сторону всяческими посулами, для вящей его славы.
Ей было легче, чем то могло бы показаться, говорить так об уже безнадежно любимом. Она делала это совершенно машинально, как будто говорила не она, а какая-то другая женщина, и обычно певучий голос ее звучал сейчас глухо, соответствуя неподвижности ее лица, пустоте ее взгляда и не пытаясь даже скрыть лживости произносимых слов.
– Самое главное, – продолжала она так же глухо, – твой упрек в том, что я неверно осведомлена о делах дома, обращается против тебя самого, так что тебе же было бы лучше его не высказывать. Твоя привычка ни за что не браться и глядеть на всех вчуже и издалека должна была бы заставить тебя усомниться в своем знании происходящего рядом с тобой. А правда заключается в том, что засилье этого раба в доме стало предметом жестокой злобы и общего недовольства. Смотритель твоих нарядов, Дуду, уже не раз обращался ко мне по этому поводу. И горько жаловался на владычество нечистого, оскорбительное для всякого благочестивого человека…
– Ну и видного же, – засмеялся Петепра, – ну и мощного же, прости меня, нашла ты себе союзника, милый цветок! Да ведь этот твой Дуду ничтожество, выскочка и хвастун, это же четвертушка человека, смешной недомерок; как можно считаться с его мнением в этом или в любом другом деле?
– Его размеры, – отвечала она, – тут ни при чем. Если его мнение так презренно, а его слово – пустяк, то зачем же ты назначил его своим гардеробщиком?
– Это было скорее шуткой, – сказал Петепра, – ведь придворным карликам почетные должности даются только для смеха. Его товарища, другого шута, называют даже визирем, но ведь этого нельзя принимать всерьез.
– Мне незачем указывать тебе на разницу между ними, – возразила она. – Ты достаточно хорошо знаешь ее и только сейчас не хочешь ее замечать. Очень грустно, что мне приходится защищать от твоей неблагодарности самых верных и самых достойных твоих слуг. Господин Дуду, несмотря на свой несколько малый рост, человек достойный, серьезный и положительный, который никак не заслуживает званья шута, и его мнение, когда речь идет о делах дома и чести дома, чрезвычайно важно.
– Он достает мне вот до этих пор, – заметил военачальник, проведя ребром ладони по своей голени.
Мут помолчала.
– Не забывай, – сказала она затем, собравшись с мыслями, – что ты, супруг мой, отличаешься особенно высоким, прямо-таки башнеподобным ростом, и поэтому рост Дуду кажется тебе, наверно, ничтожнее, чем другим, например его жене Цесет, моей служанке, и его детям, которые, будучи тоже обычного роста, возносятся взглядом к родителю с благоговейной любовью.
– Ха-ха, возносятся взглядом!
– Я употребила это выражение обдуманно, в высшем, песенном смысле.
– Ах, вот как, – с издевкой сказал Петепра, – значит, о своем Дуду ты уже говоришь даже на песенный лад. Ты, кажется, жаловалась, что я плохо занимаю тебя. Так имей в виду, что ты уже достаточно долго занимаешь меня разговором о каком-то напыщенном дураке.
– Мы вполне можем оставить этот предмет, – сказала она покорно, – если он тебе неприятен. Я не нуждаюсь в том, чтобы человек, о котором зашла речь, поддерживал ту трижды справедливую по самому своему существу просьбу, с какой я должна обратиться к тебе, а ты не нуждаешься в его почтенном свидетельстве, чтобы понять, что ты должен ее исполнить.
– У тебя есть какая-то просьба ко мне? – спросил он.
«Значит, все-таки есть, – подумал он не без горечи. – Значит, она действительно пришла по какому-то более или менее тяжкому делу. Надежда, что она пришла только ради моего общества, не сбылась. Поэтому я заранее не очень-то благорасположен к этому делу…»
– Какая же это просьба? – спросил он.
– Вот какая, супруг мой. Удали этого раба-чужеземца, чье имя я не хочу повторять, из своего дома, где он, благодаря несправедливому покровительству и преступной небрежности, так нагло возвысился, что и дом твой стал вызывать нарекания, вместо того чтобы служить образцом благочестия.
– Озарсифа? Удалить из своего дома? О чем ты думаешь?
– Я думаю о благе, супруг мой. Я думаю о чести твоего дома, о богах Египта и о твоем долге перед ними – и не только перед ними, но и перед самим собой, да и передо мной, твоей сестрой и супругой, передо мной, посвященной и сбереженной, которая в убранстве Великой Матери услаждает Амуна звуками систра. Я думаю об этих вещах и твердо уверена, что мне достаточно только напомнить тебе обо всем этом, чтобы твои мысли целиком соединились с моими и ты незамедлительно выполнил мою просьбу.
– Удалив Озарсифа… Нет, дорогая, это невозможно, выкинь это из головы, это совершенно вздорная, совершенно дикая просьба, я не могу впустить эту мысль в среду моих мыслей, она им чужда, и они все восстанут против нее в величайшем гневе.
«Ну, вот, – думал он с досадой и болью. – Вот из-за чего пришла она ко мне в этот час, делая вид, что хочет только поболтать со мной, только провести время в изящной беседе. Я ждал этого, и все же до самого последнего мига это не приходило мне в голову, настолько это противно оправданному моему себялюбию, настолько, увы, не похоже на то, чего я ожидал: что ей это покажется важным, а для меня будет сущим пустяком; ибо, к несчастью, просьба ее кажется пустяковой, наоборот, ей самой, а мне она до крайности неудобна. Недаром я сразу немного встревожился за свой покой. Как жаль, что она не дает мне возможности порадовать ее, ибо мне не хочется ее ненавидеть».
– Твое, мой цветок, предубеждение, – сказал он, – против этого юноши, заставившее тебя обратиться ко мне с такой напрасной просьбой, поистине прискорбно. Ты явно судишь о нем только по наветам и поношениям каких-то недомерков, а не по собственному знакомству с его превосходными качествами, благодаря которым он, несмотря на свою молодость, мог бы, по-моему, занять и более высокое место, чем место управляющего моими владениями. Называй его варваром и рабом – внешнее право на это у тебя есть, но разве этого права тебе достаточно, если оно не подтверждено правом внутренним? Разве у нас принято, разве справедливо судить о человеке по тому, свободный он или раб, местный он уроженец или чужестранец, а не по тому, каков его ум – невежествен и темен или же просвещен словом и облагорожен его волшебством? Как принято у нас поступать, каков в этом отношении опыт наших отцов? А у этого раба чистая и ясная речь, она изысканна и ласкает слух, он пишет красивым почерком, а книги читает так, словно говорит от себя, от собственного ума, и тебе кажется, что вся их мудрость, все остроумие идут от него и принадлежат ему, и ты просто диву даешься. Мне хотелось бы, чтобы ты узнала его достоинства, благосклонно сойдясь с ним и завоевав его дружбу, которая была бы тебе много полезнее, чем дружба этого чванного головастика…
– Я не хочу ни знакомиться с ним, ни сходиться, – сказала она упрямо. – Я вижу, что я ошиблась, решив, что ты уже закончил свои восхваленья. Оказывается, ты должен был еще кое-что добавить. Ну а теперь я жду твоего согласия удовлетворить мою священно-справедливую просьбу.
– Такого согласия, – отвечал он, – я не могу дать, ибо просьба твоя родилась по недоразумению. Она ошибочна и невыполнима во многих отношениях – вопрос только в том, сумею ли я объяснить тебе это; если не сумею, то выполнимее она, поверь мне, от этого все равно не станет. Я уже сказал тебе, что Озарсиф вовсе не первый встречный. Он умножает дом, он незаменимый ему слуга, – кто заставил бы себя выгнать его? Это было бы глупым разорением дома и чудовищной несправедливостью по отношению к благородному юноше, который ни в чем не провинился. Уволить его и ни с того ни с сего прогнать со двора было бы делом на редкость беспокойным, и никто на такое дело легко не отважится.
– Ты боишься этого раба?
– Я боюсь богов, которые с ним заодно, которые посылают ему удачу во всем и делают его приятным миру, – какие это боги, мне невдомек, но несомненно, что в нем обнаруживается их великая сила. Ты бы и думать забыла о том, чтобы бросить его в яму барщины или просто перепродать, если бы не отказалась познакомиться с ним поближе. Ты бы сразу, я в этом уверен, приняла в нем участие и твое сердце перестало бы быть суровым к этому юноше, ибо между твоей жизнью и его жизнью есть не одна точка соприкосновения, и если я люблю видеть его около себя, то люблю это, позволь тебе признаться, потому, что он мне часто напоминает тебя…
– Петепра!
– Я говорю то, что́ говорю и что́, по-моему, совсем не бессмысленно. Разве ты не посвящена и не сбережена богу, перед которым ты пляшешь, будучи священной его наложницей, и разве ты с гордостью не носишь перед людьми жертвенное украшение своей посвященности? Ну, так вот, этот юноша, я узнал это от него самого, тоже носит подобное украшение, такое же невидимое, как и твое, – кажется, тут имеется в виду некое вечнозеленое растение, которое, как явствует из его довольно-таки кудрявого названия, обозначает посвященную юность и целомудрие, ибо его называют «Не-тронь-меня». Это я услыхал от Озарсифа, и услыхал не без удивления, ибо он сообщил мне нечто новое. Я знал о богах Азии, об Аттисе и Ашрат и о баалах растительности. Но он и его единоверцы служат одному богу, которого я не знал и ревнивость которого меня поразила. Этот одинокий бог требует верности, он обручился с ними как их кровный жених, – что весьма странно. Вообще-то они все носят это растение и берегут себя для своего бога, подобно невесте. Но одного из них он еще особо выбирает себе в жертву, и тот по-настоящему носит украшение посвященной юности и хранит себя для ревнивого жениха. И подумай, Озарсиф – как раз один из этих избранников. Они, сказал он, знают нечто такое, что они называют грехом и садом греха, а кроме того, они додумались до зверей, которые выглядывают из-за ветвей сада и невообразимо гнусны на вид – их трое, а имена их «Глумливый Смех», «Стыд» и «Вина». А теперь я задам тебе два вопроса. Первый: можно ли желать лучшего слугу и лучшего управляющего, чем человек, который рожден для верности и с детства боится греха? И второй: преувеличивал ли я хоть сколько-нибудь, говоря о точках соприкосновения между тобою и этим юношей?
Ах, как испугалась Мут-эм-энет при этих словах! Если ей было изнурительно-больно слышать о девушках, бросающих в Иосифа кольца, то это был пустяк, это было сущее удовольствие по сравнению с тем холодным мечом, который пронзил ее, когда она узнала, почему дочерям города не удавалось привлечь его внимание. Ужасный страх, словно от предчувствия всего, что ей придется из-за него вытерпеть, овладел ею, и тоскливое отчаяние открыто показалось на ее обращенном кверху лице. Нужно только попытаться войти в ее положение, которое, ко всему прочему, было даже отчасти смешным! За что она здесь боролась, за что сражалась с упрямством Потифара, если он говорил правду? Если сон об исцелении, который открыл ей глаза и который погнал ее сюда, солгал? Если тот, от кого она старалась спасти свою жизнь и жизнь своего господина, названого полководца, был жертвой, обещанной богу и ревниво оберегаемой? В какое заблуждение боялась она впасть? У нее не было сил, да она и не позволяла себе закрыть рукою свои глаза, глядевшие в пустоту и мнившие, что они видят этих трех зверей сада, Стыд, Вину и Глумливый Смех, последний из которых ржал, как гиена. Это было невыносимо. «Прочь, прочь, – думала она торопливо, – теперь-то и прочь его, о ком мне лгут мои сны, сны об исцелении, которые позорны и позорны вдвойне, потому что я напрасно, ах, к тому же еще и совершенно напрасно, бросила бы ему кольцо со своего пальца! Да, я борюсь по праву и должна продолжать борьбу, именно теперь, когда обстоятельства таковы! Но не думаю ли я, не надеюсь ли я втайне с торжествующей уверенностью, что мое желание исцелиться окажется сильнее, чем его обрученность, что оно превозможет ее и он последует за моим взглядом, чтобы остановить мою кровь? Разве я не надеюсь на это, разве не боюсь этого с такой силой, что, по сути, она кажется мне совершенно неодолимой? Ну, что ж, значит, тем более ясно, что он должен исчезнуть с глаз моих и из дома ради моей жизни. Вот сидит мой толсторукий супруг, настоящая башня; чадородный карлик Дуду достает ему только до голени. Он полководец. От него и от его воли должна я ждать спасенья и исцеленья, от него одного!..» И, словно ища прибежища у своего вялого мужа, который был ближе всех, чтобы испытать на нем силу своего желания исцелиться, она ответила звонким, поющим голосом:
– Позволь мне не согласиться с твоей речью, мой друг, но и не спорить с тобой, чтобы ее опровергнуть. Это было бы бесполезным занятием. Твои слова никак не могут быть предметом спора, тебе даже незачем было произносить их, достаточно было просто сказать: «Не хочу». Все это не что иное, как внешняя оболочка твоей несгибаемости, и за этой оболочкой я вижу только железную твердость твоих решений, твою гранитную волю. Зачем же мне оспаривать их в напрасных словопрениях, если я по-женски восхищаюсь ими с нежностью и с любовью? Сейчас, однако, я ожидаю другого, того, что без них ничего не стоило бы, но что благодаря им приобретает огромную ценность, – я жду твоей снисходительной уступчивости. В этот час, не похожий на другие часы, в этот час нашего уединения, в час ожиданья, когда я пришла к тебе с просьбой, мужская твоя воля склонится ко мне и, исполняя мое желание, скажет: «Да будет наш дом избавлен от этого нарекания, да будет Озарсиф уволен, изгнан и перепродан». Услышу ли я такие слова, мой господин и супруг?
– Ты же слышала, дорогая, что этого ты от меня не услышишь, не услышишь при всем моем желании тебя порадовать. Я не могу изгнать и перепродать Озарсифа, я не могу этого желать, такой волей я не располагаю.
– Ты не можешь этого желать? Значит, не ты владеешь своей волей, а твоя воля тобой?
– Дитя мое, это крохоборство. Неужели разница между мной и моей волей такова, что кто-то из нас хозяин, а кто-то раб и кто-то кем-то владеет? Попробуй-ка ты сама овладеть своей волей и пожелать чего-нибудь, что тебе же противно и даже ужасно!
– Я готова на это, – сказала она, откинув голову, – если дело идет о чем-то высшем, о чести, о гордости или о царстве.
– Ни о чем таком в данном случае нет и речи, – ответил он, – или, вернее, речь идет о чести здравого смысла, о гордости ума и о царстве справедливости.
– Не думай о них, Петепра! – сказала она звенящим голосом. – Подумай лучше об этом часе, об этом единственном часе и об его ожиданиях, о часе, когда я, в нарушение обычного порядка и в ущерб твоему уюту, явилась к тебе! Ты видишь, я обнимаю руками твои колени и прошу тебя: выполни своей властью мое желание, супруг мой, выполни один только раз, и дай мне уйти от тебя довольной!
– Как ни приятно мне, – отвечал он, – чувствовать своими коленями твои прекрасные руки, я не могу выполнить твою просьбу; и лишь ради мягкости твоих рук я столь мягко упрекаю тебя в том, что ты так мало щадишь мой покой, а о моем благополучии, кажется, и вовсе не спрашиваешь. Но хотя ты меня и не спрашиваешь, я хочу кое-что сообщить тебе на этот счет с глазу на глаз в такой единственный час. Знай же, – сказал он с каким-то даже таинственным видом, – что за Озарсифа я должен держаться не только ради дома, который он для меня умножает, и не только потому, что этот юноша читает мне книги мудрецов, как никто другой. Он крайне важен для моего благополучия еще и по другой причине. Сказать, что он вызывает у меня приятное чувство доверия, – это еще не все сказать; я имею в виду нечто более необходимое. Да, ум его горазд на всякие отрадные выдумки; но самое главное состоит в том, что он в любой день, в любой час находит для меня такие слова обо мне, которые показывают меня мне самому в прекрасном, в божественном свете и укрепляют в моей душе уважение к себе, отчего я чувствую себя…
– В таком случае я хочу побороться с ним, – сказала она, крепко сжимая колени мужа, – и одержать перед тобой победу над тем, кто укрепляет тебя в твоем самолюбии только словами! Я делаю это лучше. Я даю тебе случай укрепить свою душу на самом деле, без чьей-либо помощи, собственной властью, выполнив ожидания этого часа и вернув своего раба пустыне. Вот уж когда ты почувствуешь свою силу, супруг мой, если исполнишь мое желанье и я уйду от тебя довольная!
– Ты думаешь? – спросил он, моргая глазами. – Так слушай же! Когда мой управляющий Монт-кау умрет (ибо он близок к тому), я распоряжусь, чтобы управлял домом вместо него не Озарсиф, а кто-нибудь другой, например Хамат, писец питейного поставца. А в доме Озарсиф останется.
Она покачала головой.
– Этим ты не удовлетворишь ни меня, ни, следовательно, своего самолюбия. Ибо такая уступка лишь наполовину или даже в еще меньшей мере выполнила бы мое желанье и оправдала ожидания этого часа. Озарсифа не должно быть в доме.
– Тогда, – сказал он быстро, – если этого тебе мало, я отказываюсь от своего предложенья, и Озарсиф будет управлять домом.
Она отпустила его колени.
– Это твое последнее слово?
– Другого у меня, к сожалению, нет.
– В таком случае я ухожу, – прошептала она, вставая.
– Наверно, и правда пора, – сказал он. – А в общем-то это был приятный часок. Я пришлю тебе подарок, чтобы тебя порадовать, сосуд для благовоний из слоновой кости с резными изображениями рыб, мышей и глаз.
Она повернулась к нему спиной и направилась к аркам колоннады. Там она на мгновение остановилась и, собрав несколько складок своего платья в руке, которой она оперлась на одну из тонких колонн, прижалась к этой руке лбом и спрятала в складках лицо. Никто не заглядывал за эти складки и в спрятанные глаза Мут…
Потом она всплеснула руками и удалилась.
Записав эту беседу, мы уже достаточно продвинулись в нашей истории, чтобы вернуться к тому месту, где мы, забегая вперед, упомянули о странном узоре, в который жизнь смешала тут все обстоятельства. Ведь выше мы сказали, что примерно в то самое время, когда госпожа предпринимала свои мнимосерьезные попытки удалить Иосифа из Потифарова дома, о чем дотоле и хлопотал гардеробщик Дуду, – что примерно тогда этот женатый карлик начал подлизываться к Иосифу и разыгрывать из себя преданного его друга, причем не только перед ним самим, но и перед госпожой, которой он его всячески расхваливал. Да, именно так все и происходило; в наших словах не было тогда ни малейшего преувеличения. А происходило так потому, что Дуду понял и увидел, как обстоит дело с Мут-эм-энет и чем вызвано ее стремление убрать Иосифа подальше от глаз; он открыл это благодаря солнечной силе, которой был удостоен его малый рост и которую он тем больше ценил и почитал, чем поразительнее была она при таком росте; поэтому Дуду и в самом деле можно было считать изощренным знатоком данной области, у него действительно был очень тонкий нюх на все, что касалось упомянутой сферы, – какой бы доли карличьего остроумия и карличьей мудрости вообще-то ни лишал его именно этот существенный дар.
Итак, прошло немного времени, и он понял, что́ он натворил или, по крайней мере, ускорил своими патриотическими жалобами на возвышенье Иосифа, – он изумленно понял это даже гораздо раньше, чем она сама: сначала ему помогало понять это ее гордое неведенье, еще не думавшее ни о каких мерах предосторожности, а потом, когда и у нее уже открылись глаза, ему помогла обычная неспособность всех одержимых и обезумевших скрывать свое состояние. И узнав, что его госпожа самым отчаянным и самым несчастным образом, со всей своей природной серьезностью, влюбилась в чужеземного слугу и чтеца своего супруга, Дуду только потирал руки. Ничего подобного он не ждал и не предвидел, но такой оборот дела, считал он, мог оказаться для этого пришельца ямой более глубокой, чем любая другая, какую ему только можно было бы выкопать; и тогда Дуду вдруг решил взять на себя одну роль, которая после него не раз исполнялась, но которую и он, живя уже, как-никак, в поздние времена человеческие, вряд ли играл первым; сколь ни мало осведомлены мы о его предшественниках, надо полагать, что, заучивая и исполняя ее, он шагал по глубоко вытоптанным следам. Как злорадный покровитель и почтальон пагубной взаимоприязни, начал сновать этот карлик между Иосифом и Мут-эм-энет.
Он ловко изменял свои речи, по мере того как ему удавалось сначала предположительно, а потом и с уверенностью разгадать ее душу. Ибо теперь госпожа вызывала его к себе по тому поводу, по какому он обычно прежде и домогался у нее приема, чтобы пожаловаться, и заговаривала с ним об этом неприятном деле сама, из чего он заключил было, что наконец-то зажег ее своей ненавистью. Но вскоре он почуял, в чем дело, ибо ее манера выражаться показалась ему несколько странной.
– Начальник, – говорила она (к его радости, она называла его просто «начальник», хотя он был всего лишь одним из младших смотрителей, а именно смотрителем одежд и ларей), – начальник, я вызвала вас через привратника гарема, послав к нему рабыню-нубийку, потому что так и не дождалась вашего самочинного прихода, хоть нам и необходимо продолжить наши совещания о той заботе, которую я называю так потому, что она вас заботит, и на которую вы обратили мое внимание. Я вынуждена мягко вас упрекнуть, упрекнуть со скидкой на ваши заслуги, с одной стороны, и на вашу карликовость, с другой, в том, что вы не явились ко мне для этого сами, по собственному побуждению, а заставили меня мучительно ждать; ибо ожиданье и вообще-то великая мука, но кроме того, оно недостойно женщины моего чина, а значит, мучительно вдвойне. Что это дело не дает мне покоя, – я имею в виду дело этого юноши-чужеземца, чье имя мне поневоле пришлось запомнить, так как он, я слыхала, стал управителем вместо Озириса Монт-кау и, ко всеобщему или почти всеобщему вашему блаженству, обходит обобщающим дозором промыслы дома, выставляя напоказ свою красоту, – так вот, что этот стыд не дает мне покоя, должно было бы тебя радовать, карлик, ибо ты сам внушил мне его своими жалобами и пробудил во мне внимание к неприятности, которая, если бы не ты, меня, наверно, не трогала бы, а теперь стоит у меня перед глазами и днем и ночью. А ты, озаботив меня этим делом, сам не приходишь ко мне поговорить о нем, как то следовало бы, а оставляешь меня наедине с моей печалью, так что мне приходится в конце концов посылать за тобой и приказывать тебе явиться для выяснения этого противного дела, ибо нет ничего несноснее, чем быть одному при таких обстоятельствах. Ты должен бы и сам знать это, друг, ибо что можешь ты один, не имея союзницы в лице госпожи, предпринять против этого ненавистного тебе человека, у которого перед тобой столько всяческих преимуществ, что твою ненависть к нему, хранитель одежд, впору назвать прямо-таки бессильной, хотя я и одобряю ее. Благорасположение к нему господина, который тебя терпеть не может, совершенно непоколебимо, этот раб покорил его своим остроумьем и обаяньем и еще тем, что его, Озарсифа, боги посылают ему удачу во всяком деле. Как это у них получается? Я не думаю, что его боги, особенно здесь, в странах, где они чужие и не пользуются почетом, настолько сильны, чтобы добиться того, чего он добился, с тех пор как появился у нас. В нем самом заключены, видимо, способности, которые помогли ему, ибо без них последний раб никогда не вырастет в главного надсмотрщика и преемника управляющего, и ясно, как день, что по уму ты, карлик, не годишься ему в подметки, так же как и по внешности, поскольку его вид и осанка, хоть нам с тобой это и непонятно, производят на всех необыкновенное впечатление. Все любят его и ищут его взгляда, не только челядь дома, но и путники, встречающиеся с ним на суше и на воде, и жители города, и мне даже рассказывали, что, когда он появляется в городе, всякие там женщины влезают на крыши, чтобы глазеть на него оттуда и бросать в него кольца с пальцев в знак похоти. А это уже верх мерзости, и поэтому мне особенно не терпелось поговорить с вами, начальник, чтобы услыхать ваш совет насчет того, как положить конец такому бесстыдству, или, наоборот, самой дать вам совет по этому поводу. Нынче ночью, лежа без сна, я думала, не следует ли, когда он отправляется в город, посылать с ним лучников, чтобы они сопровождали его и стреляли в лицо женщинам подобного поведения, да, да, именно, прямо в лицо, – и пришла к выводу, что эту меру непременно нужно принять, и так как ты наконец явился, я поручаю тебе немедленно распорядиться об этом на мою ответственность, хотя и не называя меня: ты можешь сделать вид, что эта мысль родилась в твоей собственной голове, и тем украсить себя. Разве только ему одному, Озарсифу, ты можешь сказать, что это я, госпожа, пожелала, чтобы всем этим горожанкам стреляли в лицо, и можешь послушать, что он на это ответит и как он отзовется о моей затее; а потом ты передашь мне его слова, причем передашь их по собственному почину и тотчас же, чтобы мне не пришлось посылать за тобой, претерпев муки ожидания и горечь одиночества в столь тяжком деле. Ибо похоже, увы, что ты, гардеробщик, стал нерадиво относиться к этой заботе, тогда как я неустанно тружусь в Амуне. Как того хотели достопочтенный Бекнехонс и ты, я обняла колени моего супруга, полководца Петепра, и полночи, нарушая его покой и тем унизив себя, боролась с ним за устранение этого неприятного обстоятельства. Однако я не справилась с гранитной его волей и ушла ни с чем и одна. А за тобой, карлик, приходится посылать гонцов за гонцами, чтобы ты явился ко мне и помог мне, помог, например, сообщив мне те или иные подробности, касающиеся этого мерзкого юноши, этого сорняка в доме, и его поведения: кичится ли он своим новодобытым чином, как отзывается он о домочадцах и господах, в частности обо мне, его госпоже, как упоминает меня вскользь в своих разговорах. Чтобы выступить против него и помешать его возвышению, я должна познакомиться с ним и знать, как он говорит обо мне. А твоя леность оставляет меня в неведении на этот счет. Ты бы пошевелил мозгами, заставил его приблизиться ко мне по службе и искать моей милости, чтобы я получше испытала его и распознала то волшебство, которым он ослепляет людей и привлекает их на свою сторону; ибо тут есть какая-то тайна и причина его побед непонятна. Или, может быть, вы, чистильщик нарядов, видите и скажете, что́ в нем находят? Затем-то я и позвала вас, чтобы обсудить это с вами, как с человеком опытным, и я задала бы вам этот вопрос еще раньше, если бы ты, карлик, раньше пришел. Разве он такого уж необыкновенного роста и сложения? Отнюдь нет. Он скроен так же, как многие, по обычной мужской мерке; конечно, он не так мал, как ты, но и далеко не так огромен, как мой супруг Петепра. Можно было бы сказать, что роста он как раз надлежащего, но разве таким сужденьем кого-либо потрясешь? Или он так силен, что способен вынести из амбара пять или больше четвериков семенного зерна, и это вызывает у мужчин уваженье, а у женщин восторг? Опять-таки нет, телесная его сила весьма умеренна, ее тоже можно назвать как раз надлежащей, и когда он сгибает руку, то мышца, признак мужской его стати, не вздымается на ней хвастливо и грубо, а напрягается умеренно и с изяществом, которое можно назвать человечным, но и божественным тоже… Ах, друг мой, вот как обстоит дело. Но ведь все это встречается на свете тысячи раз и никак не оправдывает, значит, его побед! Спору нет, смысл и достоинства телосложения определяются только головой и лицом, и справедливости ради можно признать, что его темные, как ночь, осененные дугами надбровий глаза довольно красивы, красивы и тогда, когда они широко раскрыты, и тогда, когда ему вдруг вздумается сузить их на какой-то особый, несомненно знакомый вам лад, который я назвала бы мечтательным и туманно-лукавым. Но каковы его уста и как можно понять, что он очаровывает ими людей и те даже называют его самого, как я слышала, устами, устами управляющего? Этого понять нельзя, тут таится какая-то еще не разгаданная загадка, ибо губы его, пожалуй, слишком толсты, а улыбка, которой они украшают себя, обнажая блестящие зубы, объясняет ваше ослепление только отчасти, даже если прибавить к ней слетающие с этих губ искусные речи. Я склоняюсь к мнению, что тайна его волшебства – это в первую очередь тайна его уст, у которых ее и следует выведать, чтобы тем вернее поразить этого дерзкого юношу его же оружием. Если мои слуги не будут меня предавать и мне не придется мучительно ждать их помощи, я возьму это на себя – раскусить его и добиться его падения. А если он устоит против меня, тогда, карлик, я, так и знай, прикажу лучникам повернуть оружие и пустить стрелы в другую сторону, ему в лицо, в ночь его глаз, в гибельную прелесть его проклятых уст!
Такие странные слова госпожи Дуду выслушивал с достоинством, убрав нижнюю губу под крышу верхней и в знак своего внимания, которое было непритворным, приставив горстью ладошку к ушной раковине; и его опытность по части чадородия позволила ему толковать их. Когда же он стал разгадывать ее душу, он изменил свои речи, но не чересчур резко, а постепенно, украдкой переходя с одного тона на другой, отзываясь об Иосифе сегодня иначе, чем вчера, но ссылаясь при этом на свои вчерашние слова, словно они звучали столь же благоприятно (тогда как они имели уже, правда, несколько более мягкий, но все-таки еще хулительный смысл), и вообще стараясь все сказанное доселе о молодом управляющем вывернуть наизнанку, сделать из черного белое. Всякого здравомыслящего человека такой грубый подлог оскорбил и разозлил бы своим откровенно-дерзким пренебрежением к человеческому разуму. Но дух чадородия учил Дуду, какие большие требования можно предъявлять к людям, находящимся в состоянии Мут-эм-энет, и он преспокойно предъявлял их этой женщине, которая была слишком поглощена и одурманена своими чувствами, чтобы возмутиться подобной наглостью, более того, была даже признательна карлику за его изворотливость.
– Благороднейшая госпожа, – говорил он, – если преданный твой слуга не явился к тебе вчера, чтобы обсудить с тобой текущие дела (ибо позавчера я был на месте, как ты сразу же вспомнишь, если я напомню тебе, и только священное твое усердие в этом деле увеличивает в твоих глазах длительность моего отсутствия), – если я не явился к тебе вчера, то единственно потому, что был крайне занят служебными своими делами, хотя мысли мои ни на минуту не отвлекались от забот, которые так волнуют тебя – а потому и меня – и касаются Озарсифа, нового управляющего. Мои обязанности смотрителя одежной – ты не станешь меня за это бранить – дороги мне и милы, я прилепился к ним сердцем, как это обычно бывает, когда то, что поначалу было только обузой и долгом, становится со временем предметом сердечной склонности. То же самое можно сказать и о важном деле, которое твой покорный слуга часто имеет честь с тобой обсуждать. Да и как выкинуть из сердца заботу, по поводу которой можно ежедневно или почти ежедневно, по вызову и без вызова, обмениваться с тобой суждениями и ответами? И как не перенести благодарность за столь высокое наслажденье также и на предмет этой заботы, как выкинуть его из своего сердца, того, кому дано было сделаться предметом твоей заботы? Нет, этого не выкинешь из сердца, и слуга твой счастлив припомнить, что об этом предмете, то есть о данном лице, он всегда думал не иначе как о предмете, достойном твоего внимания. Дуду был бы несправедливо обижен предположеньем, что прекрасная служба в одежной хотя бы на час помешала ему потихоньку размышлять и об этом деле, участвовать в котором ему позволила госпожа.