© ООО «ТД Алгоритм», 2017
Многим из нас, книгочеев, вероятно, известно о том, что в прошлом веке сэром Фрэнсисом Дэшвудом было основано Общество Вспомоществования Пороку – Клуб Адского Огня[1]. Существовало также и Общество по Воспрещению Добродетели, возникшее – если не ошибаюсь – в Брайтоне[2]. Запрету подверглось само это общество, однако я должен с прискорбием объявить, что в Лондоне имеется клуб направления еще более возмутительного. По направленности своей этот клуб следовало бы наименовать Обществом Поощрения Убийств, однако сами его члены предпочитают изысканный эвфемизм – Общество Знатоков Убийства. Они не скрывают своего пристрастия к душегубству, провозглашают себя ценителями и поклонниками различных способов кровопролития – короче говоря, выступают любителями убийства. Каждый новый эксцесс подобного рода, заносимый в полицейские анналы Европы, они воспринимают и подвергают всестороннему обсуждению, как если бы перед ними была картина, статуя или иное произведение искусства. Впрочем, мне нет необходимости утруждать себя попытками описать деятельность названного общества: читатель гораздо полнее уяснит его себе сам из одной из ежемесячных лекций, прочитанной перед обществом в прошлом году. Лекция эта попала ко мне в руки случайно – вопреки неусыпной бдительности, с какой протоколы заседаний оберегаются от стороннего глаза. Обнародование документа вызовет у членов общества смятение, но именно эту цель я и преследую. Мне представляется гораздо более предпочтительным покончить с данной корпорацией мирно, без лишнего шума: лучше воззвать к мнению общественности, нежели разоблачением имен довести дело до апелляции к Боу-стрит[3]; в случае неудачи моего обращения я, впрочем, вынужден буду прибегнуть и к таковой мере. Присущая мне беспредельная добродетель не позволяет мне мириться с подобным бесчинством в христианской стране. Даже в языческие времена терпимость по отношению к убийству – а именно жуткие представления, кои разыгрывались на арене перед амфитеатром, заполненным зрителями, – воспринималась христианским автором как самое вопиющее свидетельство упадка общественной морали. Этим автором был Лактанций[4]; его словами, здесь уместными как нельзя более, я и закончу. «Quid tam horribile, – пишет он, – tam tetrum, quam hominis trucidatio? Ideo severissimis legibus vita nostra munitur, ideo bella execrabilia sunt. Invenit tamen consuetude quatenus homicidium sine bello ac sine legibus faciat, et hoc sibi voluptas quod scelus vindicavit. Quod si interesse homicidio sceleris conscientia est, et eidem facinori spectator obstrictus est cui et admissor; ergo et in his gladiatorum caedibus non minus cruore profunditur qui special, quam ille qui facit; nec potest esse immunis a sanguine qui voluit effundi; aut videri non interfecisse, qui interfectori et favit et praemium postulavit». «Что ужаснее, – вопрошает Лактанций, – чудовищней и возмутительней, нежели убиение человеческого существа? Вот почему жизнь каждого из нас оберегается предельно суровыми предписаниями, вот почему войны предаются проклятию из века в век. И однако обычаи Рима позволили изобрести способ узаконить убийство вне поля сражения, не считаясь с правосудием; и требования вкуса (voluptas) теперь совпадают с требованиями бесконечной вины». Пусть джентльмены-любители хорошенько поразмыслят над последним замечанием, и позвольте мне обратить их особо пристальное внимание на заключительную фразу – столь весомую, что я попробую передать ее по-английски: «Если простое присутствие при сцене убийства возлагает на человека бремя сообщничества, если быть пассивным зрителем значит делить вину с преступником, отсюда неизбежно следует, что рука, наносящая поверженному гладиатору роковой удар, ничуть не более обагрена кровью, чем рука того, кто бездейственно созерцает убийство; не может остаться не запятнанным кровью тот, кто лицезрел ее пролитие, и не могут не считаться соучастниками убийства те, кто рукоплещет злодею и требует для него награды». Я еще не слышал о «praemia postulavit»[ «требует награды» (лат.)], присужденной джентльменам-любителям, членам лондонского сообщества, хотя их деятельность, несомненно, того заслуживает; но «interfectori favit»[ «рукоплещет убийце» (лат.)] подразумевается самим названием их ассоциации и присутствует также в каждой строке нижеследующей лекции.
X. Y. Z.
Господа!
Ваш комитет оказал мне большую честь, возложив на меня нелегкое поручение – прочесть посвященную Уильямсу лекцию на тему «Убийство как одно из изящных искусств». Задача эта могла показаться достаточно простой три-четыре столетия назад, когда названное искусство не встречало должного понимания и было представлено лишь немногими образцами, однако в наш век, когда профессионалы явили нам образцы подлинного совершенства, представляется очевидным, что публика имеет полное право ожидать соответственного улучшения и в стиле их критики. Теории и практике следует продвигаться вперед pan passu [в ногу друг с другом (лат.)]. Люди начинают понимать, что для создания истинно прекрасного убийства требуется нечто большее, нежели двое тупиц – убиваемый и сам убийца, а в придачу к ним нож, кошелек и темный проулок. Композиция, джентльмены, группировка лиц, игра светотени, поэзия, чувство – вот что ныне полагается необходимыми условиями для успешного осуществления подобного замысла. Мистер Уильямс высоко превознес для всех нас идеал убийства – тем самым усугубив, в частности, тяготы задачи, мною на себя возложенной. Подобно Эсхилу[5] или Мильтону в поэзии, подобно Микеланджело в живописи, он довел свое искусство до пределов грандиозной величественности; и, по замечанию мистера Вордсворта, в определенном смысле «создал меру, согласно которой надлежит его судить». Уметь обрисовать, хотя бы в общих чертах, историю данного искусства или дать взвешенную оценку основополагающим его принципам вменяется теперь в обязанность и знатокам и судьям, резко отличающимся от тех судей, что входят в состав суда присяжных его величества.
Прежде чем приступить к делу, позвольте мне обратиться с кратким словом к иным педантам, пытающимся изобразить наше сообщество как до определенной степени безнравственное. Безнравственное! Да сохранит меня Юпитер, джентльмены, что разумеют они под этим словом? Я сам горой стою за добродетель – я всегда буду на стороне высокой нравственности и так далее; я со всей решимостью утверждаю – и не отступлюсь от своих слов (чего бы мне это ни стоило), – что убийство выходит за рамки приличного поведения, и даже весьма далеко; я не побоюсь заявить во всеуслышание, что практика убийств, несомненно, проистекает из крайне извращенного образа мыслей, будучи следствием в корне ошибочных принципов; я как нельзя более далек от споспешествования планам преступника посредством указания ему убежища, где прячется несчастная жертва (хотя великий немецкий моралист [Имеется в виду Кант – простиравший непомерно строгие требования безусловной правдивости вплоть до нижеследующего: он полагал, что человек, ставший свидетелем того, как невинной жертве удалось ускользнуть от злодея, обязан, на вопрос последнего, сказать ему правду и указать место, где затаился спасшийся, как бы ни был он уверен, что тем самым навлекает на несчастного неминуемую гибель. Дабы описанная доктрина не была сочтена рожденной случайно, в пылу спора, почтенный философ, в ответ на упреки знаменитого французского писателя, торжественно подтвердил свою точку зрения, подкрепив ее основательной аргументацией. (Примеч. автора.)] и полагает такую откровенность долгом каждого честного человека); я охотно готов пожертвовать на поиски злоумышленника один шиллинг и шесть пенсов, что на целых восемнадцать пенсов превышает сумму, пожертвованную доныне на эти цели даже виднейшими из когда-либо живших на свете ревнителей нравственности. Но что из того? Все в мире имеет два полюса. Убийство, к примеру, можно рассматривать с позиций морали (по преимуществу с кафедры проповедника или же в здании Олд-Бейли[6]); в этом, надо признаться, заключается его уязвимая сторона; однако оно же вполне может рассматриваться согласно терминологии немецких философов и как эстетическое явление – то есть подлежащее суду хорошего вкуса.
Для иллюстрации данного положения позволю себе опереться на авторитет трех светил, а именно – С. Т. Колриджа, Аристотеля и мистера Хаушица, хирурга. Начнем с первого из них. Однажды вечером, много лет тому назад, мы с ним пили чай на Бернерс-стрит[7] (кстати сказать, для столь короткой улицы она породила удивительно много гениев). Собралась целая компания: ублажая бренную плоть чаем с гренками, мы жадно внимали аттическому красноречию С. Т. К.[8], пустившегося в пространные рассуждения о Плотине[9]. Вдруг раздался возглас: «Пожар! Пожар!» – и все мы, наставник и ученики, Платон[10] и ученики, поспешно высыпали наружу в предвкушении захватывающего зрелища. Пожар случился на Оксфорд-стрит, в доме фортепьянного мастера; судя по всему, огонь внушал немалые надежды – и я не без сожалений принудил себя покинуть компанию мистера Колриджа, прежде чем события успели разыграться по-настоящему. Неделю спустя, повстречав нашего Платона, я напомнил ему о недавнем происшествии и выразил нетерпеливое желание услышать о том, каким оказался финал этого многообещающего зрелища. «А! – проговорил мой собеседник. – Хуже некуда: мы все дружно плевались». Что ж, неужели кто-то способен предположить, будто мистер Колридж (невзирая на тучность, мешающую ему отличиться в деятельном подвижничестве, он все же бесспорно является добрым христианином), неужели, спрашиваю, достойнейший мистер Колридж может быть сочтен прирожденным поджигателем, способным желать зла бедняге фортепьянному мастеру, а равно и его изделиям (многие из них, несомненно, с дополнительными клавишами)? Напротив, мистер Колридж известен мне как человек, который охотно (тут я жизнь готов прозакладывать) принялся бы – в случае необходимости – качать насос пожарной машины, хотя редкая дородность плохо приспособила его для столь сурового испытания его добродетели. Как, однако, обстояло дело? На добродетель спроса не было. С прибытием пожарных машин вопросы морали всецело были препоручены страховому ведомству. А раз так, то мистер Колридж имел полное право вознаградить свои художественные склонности. Он оставил чай недопитым: что же, он ничего не должен был получить взамен?
Я утверждаю, что даже самый наидобродетельнейший человек, если принять во внимание вышеизложенные посылки, вправе был вволю насладиться пожаром или освистать его, как он поступил бы, оказавшись зрителем любого другого представления, которое возбудило бы у публики ожидания, впоследствии обманутые. Обратимся к другому великому авторитету: что говорит по этому поводу Стагирит?[11] В пятой, помнится, книге «Метафизики»[12] описывается совершенный вор; а что до мистера Хаушипа, то он в своем трактате о несварении желудка, нимало не обинуясь, с нескрываемым восхищением отзывается о виденной им язве, определяя ее как «прекрасную». Что ж, неужели кто-нибудь всерьез предположит, будто, рассуждая отвлеченно, Аристотель мог бы счесть вора достойной личностью, а воображение мистера Хаушипа могло плениться видом язвы? Аристотель, как хорошо известно, отличался столь высокой нравственностью, что, не удовлетворившись написанием «Никомаховой этики» in octavo [в восьмую долю листа (лат.)], тут же разработал другую систему под названием «Magna Moralia» или «Большая этика». Трудно поверить, что создатель учения об этике – большой или малой – стал бы восторгаться вором per se [как таковым (лат.)]; мистер Хаушип же открыто ополчился войной против всех и всяческих язв – и, отнюдь не собираясь поддаваться их чарам, решительно вознамерился бесповоротно изгнать их за пределы графства Миддлсекс. Истина, однако, заключается в том, что, невзирая на свою предосудительность per se – в сравнении с другими представителями своего класса, и вор и язва вполне могут обладать бесчисленными градациями достоинств. Сами по себе и вор и язва являются изъянами, это справедливо; но поскольку сущность их состоит в совершенстве, то именно непомерное несовершенство и превращает их в нечто совершенное. Spartam nactus es, hanc exorna [Достигнув Спарты, укрась ее (лат.)]. Вор, подобный Автолику[13] или знаменитому некогда Джорджу Бэррингтону; чудовищная гнойная язва, великолепное созревание которой должным образом проходит через все естественные стадии, ничуть не менее может претендовать на роль образцового представителя своего класса, нежели среди цветов – самая безукоризненная мускусная роза, готовая превратиться из бутона в «яркий распустившийся цветок», а среди цветов человечества – обаятельная юная красавица во всем великолепии женственности. Итак, можно вообразить себе не только идеал чернильницы (как это продемонстрировал мистер Колридж в своей прославленной переписке с мистером Блэквудом[14]); в этом, кстати, усмотреть большую заслугу трудно: ведь чернильница – в высшей степени достойный хвалы предмет и почтенный член общества; нет, само несовершенство способно достигать идеального, совершенного состояния.
Воистину, джентльмены, я должен просить у вас прощения за то, что злоупотребил философскими выкладками; позвольте же теперь применить их к действительности. Когда убийство грамматически находится еще в футурум перфектум[15], пока оно еще не свершено и даже (согласно новомодному пуристическому обороту) не находится в процессе свершения, но лишь предполагает быть свершенным – и слух о замышляемом покушении только достигает наших ушей, давайте всенепременно подходить к нему исключительно с моральной точки зрения. Однако представьте, что убийство уже осуществлено, приведено в исполнение, – «Кончено» или (повторив мощную молосскую стопу Медеи[16]) – «Так, вот все»; если кровопролитие сделалось fait accompli [свершившимся фактом (фр.)]; если злосчастная жертва уже избавлена от страданий, а повинный в этом негодяй удрал неведомо куда; допустим даже, что мы не пожалели сил, стремясь его задержать, и подставили ему подножку, но тщетно: «abiit, evasit, excessit, erupit, etc.» [ «ушел, ускользнул, удалился, вырвался и т. д.» (лат.)] – какой прок тогда, спрошу, от добродетели? Морали отдано должное; настает черед Тонкого Вкуса и Изящных Искусств. Произошло прискорбное событие – что и говорить, весьма прискорбное; но сделанного не поправить – мы, во всяком случае, тут бессильны. А посему давайте извлечем из случившегося хоть какую-то пользу; коли данное происшествие нельзя поставить на службу моральным целям, будем относиться к нему чисто эстетически – и посмотрим, не обнаружится ли в этом какой либо смысл. Такова логика благоразумного человека, и что из этого следует? Осушим слезы – и найдем утешение в мысли о том, что хотя само деяние, с моральной точки зрения, ужасно и не имеет ни малейшего оправдания, оно же, с позиций хорошего вкуса, оказывается весьма достойным внимания. Таким образом; все довольны; справедливость старинной поговорки «Нет худа без добра» доказана в очередной раз; недовольный любитель, раздосадованный было въедливостью моралиста, приободряется и находит себе поживу: торжествует всеобщее оживление. Искус миновал: отныне главенствует Искусство (различие между двумя этими словами столь невелико, что ни судить, ни рядить, право, не стоит) – Искусство, я повторяю, и Вкус получают основания позаботиться о своих интересах. Руководствуясь этим принципом, джентльмены, я и предполагаю заняться исследованием – от Каина до мистера Тертелла Давайте же вместе, рука об руку, восхищенно обойдем внушительную галерею убийств, где выставлены наиболее примечательные достижения в занимающей нас области, и я постараюсь привлечь ваше внимание к заслуживающим критического рассмотрения образцам.
Первое в истории убийство известно всем и каждому. Как изобретатель убийства и основоположник данного вида искусства, Каин был, по-видимому, выдающимся гением. Все Каины обладали гениальностью. Тувалкаин[17] изобрел орудия из меди и железа или что-то вроде того. Но каковы бы ни были оригинальность и одаренность этого художника, все искусства находились тогда еще во младенчестве – и для верной критической оценки произведения, вышедшего из той или иной студии, крайне важно помнить об этом обстоятельстве. Даже изделия Тувала вряд ли нашли бы в наши дни одобрение в Шеффилде[18]; равным образом не умалит достоинств Каина-старшего и признание посредственности им достигнутого. Мильтон, впрочем, придерживался, по всей очевидности, противоположного мнения. Судя по избранной им повествовательной манере, к данному убийству он был особенно неравнодушен; ибо явно позаботился о должной картинности описания:
Завистник втайне злобой закипел,
Беседуя, ударил камнем в грудь
Соперника. Смертельно побледнев,
Пастух упал, и хлынула струя
Кровавая и душу унесла[19].
Художник Ричардсон[20], восприимчивый к живописным эффектам, в «Замечаниях о „Потерянном Рае“» (с. 497) указывает: «Принято думать, – пишет он, – что Каин, как говорится, вышиб дух из единоутробного брата при помощи огромного камня; Мильтон не оспаривает предания, однако добавляет от себя обширную кровоточащую рану». Этот дополнительный штрих весьма и весьма уместен, ибо примитивная бедность и грубость использованного орудия – без необходимого тут теплого, полнокровного колорита – слишком уж выдают первобытно-упрощенный стиль дикарской школы, как если бы деяние бездумно совершил некий Полифем[21], выказавший себя полным профаном и не имевший под рукой никакого другого инструмента, кроме бараньей кости. Внесенное улучшение меня, однако, глубоко радует, поскольку свидетельствует о том, что Мильтон был знатоком. А еще лучшим, непревзойденным остается, конечно же, Шекспир: достаточно напомнить описанные им убийства Дункана[22], Банко[23] и прочих; но выше всего стоит несравненная миниатюра в «Генрихе VI», изображающая убитого Глостера[24].
[Указанный отрывок (во второй части «Генриха VI», акт III) примечателен вдвойне: во-первых, обдуманной верностью природе, даже если описание преследовало бы исключительно поэтический эффект; во-вторых, приданной описанию юридической ценности, поскольку оно совершенно очевидным образом предназначено здесь косвенно подтвердить и законно обосновать страшный слух, внезапно распространившийся, о том, что Великий герцог, облеченный государственной властью, пал жертвой преступления. Герцог Глостер, преданный опекун и любящий дядя простоватого, слабоумного короля, найден в постели мертвым. Как истолковать случившееся? Постигла герцога естественная кончина от руки Провидения – или же он пал жертвой насилия со стороны врагов? Разбившиеся на два лагеря придворные толкуют многочисленные улики в прямо противоположном смысле. Привязчивый, сокрушенный горем юный король, находясь в положении, которое едва ли не обязывает его к беспристрастности, не в силах тем не менее скрыть обуревающих его подозрений относительно стоящего за этим адского тайного сговора. Чувствуя это, главарь злоумышленников стремится ослабить воздействие, оказываемое на умы прямодушием монарха, переживания которого встречают живой и горячий отклик у лорда Уорика. Какой пример, спрашивает он, разумея под примером не пример в смысле иллюстрации, как неизменно предполагали легкомысленные комментаторы, а в обычном схоластическом смысле – какие примеры и доводы может лорд Уорик привести в подтверждение «ужасной, торжественной клятвы» – клятвы, неопровержимость которой Уорик сравнивает только с подлинностью своих упований на жизнь вечную:
Так я уверен, что рукой насилья
Погублен трижды славный герцог Глостер[25].
По видимости, вызов направлен против Уорика, однако на деле предназначен для короля. В ответ Уорик строит свое обоснование не на развернутой системе доводов, но на скорбном перечне метаморфоз, происшедших в облике герцога после кончины: они несовместимы ни с каким другим предположением, кроме одного: смерть его была насильственной. Чем я могу доказать, что Глостер пал от руки убийц? Да вот, ниже приводится реестр перемен, коснувшихся головы, лица, глаз, ноздрей, рук и прочего; такое случается вовсе не с каждым мертвецом, но только с теми, кто стал жертвой насилия:
Его ж лицо, смотри, черно от крови,
Глаза раскрыты шире, чем при жизни,
Как у задушенного, смотрят жутко.
Раздуты ноздри, дыбом волоса,
А руки врозь раскинуты, как будто
За жизнь боролся он и сломлен был.
Смотри: пристали волосы к подушке,
Окладистая борода измята,
Как рожь, прибитая жестокой бурей.
Что он убит – не может быть сомненья:
Здесь каждый признак – тяжкая улика.
Логика данной ситуации не позволяет ни на минуту забывать, что все перечисляемые симптомы могут быть убедительными, только если являются строго диагностическими. Искомое разграничение проводится между смертью от естественных причин и смертью насильственной. Все указания сомнительного и двойственного характера будут, следственно, чуждыми и бесполезными для целей, преследуемых шекспировским описанием. (Примеч. автора.)]
После того как однажды были заложены основы искусства, тем более прискорбно наблюдать, как оно веками дремало, не подвергаясь дальнейшему совершенствованию. В сущности говоря, я просто-напросто вынужден буду сбросить со счетов все убийства (сакральные и профанные), совершенные до и немалое время после наступления христианской эры, ибо они решительно не стоят ни малейшего внимания. В Греции, даже в век Перикла[26], не произошло ни одного сколько-нибудь примечательного убийства – во всяком случае, история об этом умалчивает, а Рим ни в одной области искусства не обладал той оригинальностью, которая позволила бы ему преуспеть там, где потерпел поражение его образец.
[В пору написания этих строк я придерживался на сей счет общепринятого взгляда. Первопричина моего заблуждения – необдуманность. Вникнув в дело глубже, я нашел серьезные основания для пересмотра прежнего мнения: ныне я убежден, что римляне, имевшие возможность состязаться в том или ином виде искусства с соперником, вправе хвалиться достижениями, не уступающими по силе, свежести и самобытности лучшему из наследия Эллады. Как-нибудь я попытаюсь изложить эту точку зрения более развернуто – в надежде обратить читателя в свою веру. А пока спешу решительно опровергнуть вековое ослепление, начало которому было положено льстивым угодничеством придворного поэта Вергилия[27]. С низменным желанием потворствовать Августу[28] в его мстительной ненависти к Цицерону[29] и в словах «ornabunt Caucas melius» [ «они будут лучше украшать Кавказ» (лат.)] противопоставляя всех афинских ораторов всем римским, Вергилий не погнушался огульно поступиться справедливыми притязаниями своих соотечественников вкупе. (Примеч. автора.)].
Латинский язык не выдерживает самой идеи убийства. «Он умерщвлен» – как это звучит по-латыни? Interfectus est, interemptus est – тут подразумевается простое лишение жизни; отсюда в средневековой христианской латыни возникла необходимость изобрести новое слово, возвыситься до которого вялость классических представлений была не в состоянии.
Murdratus est – возглашает более возвышенный язык – готических веков. Между тем иудейская школа убийства сохраняла в действии секреты мастерства, постепенно передавая их в ведение западного мира. Иудейская школа оставалась поистине на высоте призвания – даже в эпоху средневековья, что доказывается делом Хью из Линкольна, заслужившим одобрение со стороны самого Чосера в связи с другим выступлением той же школы, который в своих «Кентерберийских рассказах» вкладывает историю об этом в уста госпожи настоятельницы.
Вновь ненадолго обращаясь к классической античности, должен признать, что Каталина[30], Клавдий[31] и еще кое-кто из этой компании могли бы стать первоклассными виртуозами; достойно также всяческого сожаления, что из-за педантства Цицерона Рим лишился единственного шанса снискать заслуги в данной области. Более подходящего объекта для убийства, чем он сам, на свете просто не отыскать. О Близнецы! Какой вопль испустил бы он с перепугу, обнаружив Цетега у себя под кроватью. Послушать его было бы истинным развлечением – и я, джентльмены, ничуть не сомневаюсь, что он предпочел бы utile (полезность) сокрытия в клозете (или даже в клоаке) honestum (добродетели) непосредственного столкновения с бестрепетным художником.
Обратимся теперь к сумрачным временам средневековья (блюдя точность, мы разумеем здесь par excellence [по преимуществу (фр.)] десятый век как наиболее темный – и два примыкающих к нему столетия до и после; следственно, самая глухая полночь длилась с 888 года по 1111-й): данная эпоха естественным образом должна была благоприятствовать искусству убивать столь же, сколь она благоприятствовала церковной архитектуре, витражному мастерству и так далее; соответственно, к концу данного периода явился великий представитель нашего искусства (я имею в виду Человека с Горы). Он был подлинным светочем – и мне нет нужды напоминать, что сам термин «ассасины»[32] восходит к нему. Он был столь страстным любителем, что однажды, когда на его собственную жизнь покусился приближенный, выказанный последним талант привел его в полный восторг и, даже несмотря на провал художника-исполнителя, он на месте был произведен в герцоги, с дарованием последующего имущественного права по женской линии и назначением пенсии на три пожизненных срока. Убийства по политическим мотивам – область нашего искусства, требующая особого внимания; не исключено, что я посвящу ей отдельную лекцию. Замечу в скобках об одной странности: данная разновидность процветает спорадически, бурными вспышками. Стоит заронить искру – вспыхивает пожар. Наша эпоха также дала превосходные примеры: возьмем хотя бы выпад Беллингема[33] против премьер-министра Персиваля, случай с герцогом Беррийским[34] в парижской Опере, происшествие с маршалом Бессьером в Авиньоне[35]; а приблизительно два с половиной столетия тому назад заблистало воистину великолепное созвездие убийств названного разряда.
Нетрудно догадаться, что речь идет о семи несравненных свершениях – об убийстве Вильгельма I Оранского[36] и трех французских Генрихов, а именно: герцога Гиза[37], неравнодушного к королевскому трону Франции; Генриха III[38], последнего из занимавших этот трон представителей династии Валуа; и, наконец, Генриха IV[39], его шурина, взошедшего вслед за ним на престол, – основоположника династии Бурбонов; восемнадцать лет спустя список пополнился пятым именем – именем нашего соотечественника, герцога Букингемского[40] (прекрасно описанного в письмах, опубликованных сэром Генри Эллисом[41] из Британского музея), далее добавился король Густав Адольф[42], а седьмым стал Валленштейн[43]. Что за дивная плеяда убийств! Наше восхищение только возрастет оттого, что эта блистательная череда артистических шедевров, включающая трех величеств, трех высочеств и одно превосходительство, уместилась в самом непродолжительном отрезке времени – с 1588-го по 1635 год. Убийство шведского короля ставится, между прочим, под сомнение многими авторами – Хартом в том числе, однако все они заблуждаются. Король был убит – и я считаю это убийство, редкое по совершенству исполнения, единственным в своем роде: его лишили жизни в полдень, на поле битвы; здесь проявилась оригинальность стиля, какой мне не приходилось встречать ни в одном известном мне произведении искусства. Задумать тайное убийство по личным мотивам и сделать его скромной вставкой в обширной раме многолюдного побоища – право же, этот прием равносилен утонченному замыслу Гамлета разыграть трагедию внутри трагедии[44]. Несомненно, все вышеперечисленные душегубства должны быть с немалой пользой изучены хорошо осведомленным ценителем. Все они представляют собой образцы, примеры для подражания, о которых можно сказать: «Noctrna versate manu, versate diurna» [ «Листайте днем и ночью» (лат.)[45] ] (в особенности nocturna).
Убийства особ королевской крови и государственных деятелей большого недоумения не вызывают: от их смерти нередко зависят важные общественные перемены; занимаемое ими высокое положение уже само по себе привлекает взор художника, охваченного жаждой сценического эффекта. Существует, однако, и с первых десятилетии семнадцатого века получает все большее распространение еще одна разновидность убийств, вызывающая у меня неподдельное изумление: я имею в виду убийство философов. Неоспоримым фактом, джентльмены, является то, что всякий философ, стяжавший известность за последние двести лет, был либо убит, либо чудом избежал гибели; таким образом, если на человека, называющего себя философом, ни разу не совершалось покушения, будьте уверены, что он пуст как орех; философию Локка[46] очевиднее всего опровергает (если только требуется какое-либо опровержение) то обстоятельство, что на протяжении семидесяти двух лет никто не снизошел до того, чтобы перерезать ему глотку. Поскольку истории с философами не слишком известны, хотя в целом они весьма содержательны и хорошо скомпонованы, я позволю себе экскурс в данную область преимущественно с целью продемонстрировать собственную эрудицию.
Первым великим философом семнадцатого столетия (если исключить Бэкона и Галилея) был Декарт[47]; говоря о тех, кто был на волосок от гибели и чудом избежал насильственной смерти, нельзя не вспомнить и о нем. Дело, согласно описанию, приведенному Байе в его книге «Жизнь Декарта» (т. I, с. 102–103), обстояло следующим образом. В 1621 году (в возрасте двадцати шести лет) Декарт, как обычно, путешествовал (он был непоседлив как гиена) – и, достигнув Эльбы[48] либо близ Глюкштадта[49], либо возле Гамбурга, отплыл в Восточную Фрисландию. Что ему понадобилось в Восточной Фрисландии[50] – одному Богу известно; возможно, он и сам над этим задумался, ибо, добравшись до Эмдена[51], решил немедленно отправиться в Западную Фрисландию: не желая задерживаться, он нанял барку с несколькими матросами. В открытом море его ждало приятное открытие: выяснилось, что он отдал себя добровольно во власть разбойников. Команда, по словам Байе, состояла из отпетых негодяев – «des scélérats»: не любителей, каковыми являемся мы с вами, джентльмены, но профессионалов, первейшим побуждением которых было поскорее перерезать лично ему глотку. История эта доставляет столько удовольствия, что я переведу рассказ французского биографа полностью: