– Ребёнок, стоящий своей матери!
– Конечно! Кто пьет, тому счастья не видать!
– Да разве она только пила?
– Угробила дитё, а сейчас плачет.
Слава Богу, он не мог слышать этого дерзкого щебетания соседок, да бабушек, либо их смеси в одном лице. Не мог осознать, как несправедливо порицают его, ни разу не бравшую и капли алкоголя в рот, неповинную в болезни сына, мать. Не мог понять, бродят ли жалость и обвинение где-то неподалеку друг от друга, и отчего, зачастую, жалея одного осуждают другого. Не мог проводить долгие часы за думами, почему же люди так непримиримы к «отличающимся», ведь мало кто осмелится написать это слово на бумаге и поднести к глазам глухого, с намеками «вот ты, ты таков!». За то он был способен видеть. Не уши, но именно глаза научились слышать всё то, о чём талдычили кругом. В печальных взглядах приласкавшей его матери, в её тихих слезах, украдкой спадавших по щекам, в её мнимой дрожащей улыбке он слышал неприветливый тон всех этих соседушек, бабушек (или соседушек-бабушек). В откровенно дерзком и злобном шевелении губ ребят со двора он впервые почувствовал, как звучит «пора убираться!» и «не стоит связываться!». В по-ученически старательных, однако не лишённых нежности и душевности касаниях старшей сестры по клавишам фортепиано – прелесть музыки; и в её же харизматичных приплясываниях с наушниками темными вечерами, (пока он делал вид, что спит), – веселость и некую «лекарственность» песен. Только в отражении зеркала звук отсутствовал. В такие минуты перед глухим представал маленький человечек, способный видеть, и только… у которого уши «не были ушами», в понимании дворовых мальчишек. И мальчонка часами рассматривал эти свои «не такие» уши, пытаясь понять, что же с ними не так, заставляя огромные глаза представить ему их звук. После таких часов ужасно болела голова…