«Я ее не виню, – сказал он мне в тот день, – любая женщина поступила бы точно так же, я спалился, я спалился. Осторожнее надо было. Сейчас мне это не кажется смешным, но могу себе представить, другим покажется, могу себе представить, мои муки кому-то только смех. Сколько всего для них делаю, а для них мои муки – смех! И всё равно на мне лежит ответственность, больше дисциплины, еще больше, еще больше дисциплины, и если бы я старался соблюдать это правило, до сих пор был бы женат. Нет-нет, я ее не виню, и никого не виню, пусть что хотят, то и делают, но на мне лежит ответственность за весь мир, а никто из них не знает, каково ее нести. Видите ли, если я не наведу порядок, всё погибнет. Понимаете? Я не утверждаю, что я Бог, но я знаю, каково держать на плечах мир. Я – как тот мальчик с пальцем в дамбе [16], – казалось бы, делаю мало, но нужна полная сосредоточенность. От этого зависит всё, даже слов не могу подобрать, и я сам не рад этой ноше, эта ноша – почти как ноша Бога, но ее взвалили на такого человека… понимаете, в чем проблема, доктор? На такого человека, у которого нет могущества, – не то, что у Бога».
Ворота у фасада церкви заперты. Я пошел вдоль забора, вначале в северном направлении, а потом, не найдя входа и там, в южном. По бокам к церкви прилегало большое кладбище: белые могильные плиты, черные могильные плиты и несколько памятников, особо выделяется памятник Александру Гамильтону: «ПАТРИОТ, ОТЛИЧАВШИЙСЯ НЕПОДКУПНОЙ ПРИНЦИПИАЛЬНОСТЬЮ, ВОИН, ОТЛИЧАВШИЙСЯ ПОХВАЛЬНОЙ ОТВАГОЙ, ГОСУДАРСТВЕННЫЙ МУЖ, ОТЛИЧАВШИЙСЯ НЕПРЕВЗОЙДЕННОЙ МУДРОСТЬЮ, ЕГО ТАЛАНТАМИ И ДОБРОДЕТЕЛЯМИ БУДУТ ВОСХИЩАТЬСЯ ВОВЕКИ». Тут же значились дата – 12 июля 1804 года – и его возраст: сорок семь. Кроме Гамильтона – на самом деле он умер сорока девяти лет [17], от пулевого ранения, всего одно ранение получил на дуэли с Бёрром, – на Троицком кладбище погребены и другие известные люди. Рядом – надгробия, установленные в память о Джоне Джейкобе Асторе, о Роберте Фултоне, об аболиционисте Джордже Темплтоне Стронге: мемуары последнего о жизни города в конце XIX века я как-то видел на полке у моего друга. А еще – множество женщин, умерших на протяжении нескольких столетий с тех пор, как европейцы поднялись по Гудзону и обосновались на этом острове, Элиза, Элизабет, еще одна Элизабет – вот имена тех женщин. Одни умерли в преклонном возрасте, другие – в молодости, часто при родах, третьи – совсем маленькими, от детских болезней. Детей там похоронено много.
Свернув на Ректор-стрит, я вышел на Тринити-плейс, где церковную территорию огораживала старинная стена, а студеный воздух пах морем. Королевское разрешение на строительство церкви Троицы было выдано на излете XVII века; когда мореплаватели, особенно китобои, отправлялись в дальние плавания, прихожане церкви молились за них. И в ту же церковь моряки возвращались, если по Божьему благословению путешествие протекало благополучно и приносило барыш. Одной из многих привилегий, предоставленных Троицкой церкви в те годы, было право полной собственности на все суда, потерпевшие крушение близ Манхэттена, и всех китов, выбросившихся на его берега. Церковь стояла недалеко от воды. Вода подступала к ней близко со всех сторон, кроме северной. Я обошел вокруг церкви, разыскивая вход, думая о близости воды. Впоследствии я набрел на историю, поведанную голландцем-колонистом Антони де Хохесом в хронике достопамятных происшествий:
Марта 29‑го лета Господня 1647‑го здесь, в колонии, перед нами появилась какая-то рыба, и была она, как мы узрели, значительной величины. Явилась она из низовий и мимо нас проплыла вверх по реке довольно далеко, до песчаных отмелей, а под вечер вернулась обратно, снова мимо нас. Она была белоснежная, без плавников, круглотелая, изрыгала из головы воду вверх, совсем как киты или тунцы. Явление сие мы сочли престранным, потому что песчаных отмелей между нами и Манхэттеном много, а также потому что она была белоснежная, – таких никто из нас никогда не видал; а в особенности, надо сказать, потому что она проплыла двадцать миль в пресных водах, хотя ее стихия – наоборот, соленые воды. Что это значит, одному Господу Богу известно. Со всей определенностью скажу лишь, что я и почти все остальные жители смотрели на нее с великим изумлением. В тот же вечер, когда сия рыба появилась перед нами, у нас случилась первая с начала года гроза с громом и молнией.
Поселок Форт-Оранж, где де Хохес писал свою хронику, позднее переименуют в Олбани, когда британцы подчинят себе голландские владения в этой части Нового Света. Де Хохес записал, что в апреле того же года люди видели другого морского гиганта. Другой автор, путешественник Адриан ван дер Донк, зафиксировал два случая наблюдений таких существ, а также поведал о ките который в том же 1647 году выбросился на берег выше по течению Гудзона, в районе нынешнего города Трой. Тушу кита ободрали до костей, срезав ворвань, написал ван дер Донк, остов так и бросили вонять на берегу. Впрочем, для голландцев зрелище кита во внутренних водах или туши на берегу, если кит выбрасывался на сушу, было важным предзнаменованием; Де Хохес, проводя связь между присутствием кита и драматичными метеорологическими явлениями, рассуждает как типичный человек своей эпохи. Причем Де Хохес лицезрел редкостно зловещее знамение – ведь описанное им животное было, вероятно, альбиносом.
В XVII веке почти всякий голландский колонист в Новом Амстердаме и факториях выше по Гудзону слыхал, что в родных Нидерландах киты выбрасываются на берег частенько. В 1598 году пятидесятичетырехфутовый кашалот, выбросившийся на песчаную мель в Беркхее в окрестностях Гааги, агонизировал четверо суток, и за этот срок и последующие несколько недель вошел в легенды страны, стоявшей на пороге нового этапа своей истории. Беркхейского кита увековечили для потомков на гравюрах, извлекли из него коммерческую выгоду, а ободрав как липку, превратили в любопытный объект научных исследований. Современники с легкостью видели параллели между этим умирающим чудовищем и зверствами ненавистных испанских войск в герцогстве Клеве в августе того же года. С середины XVI по конец XVII века во Фландрии и на севере Голландии не меньше сорока китов выбросились на берег. В головах голландцев, старавшихся в то время не только разработать концепцию своей молодой республики, но и укрепить власть над Новым Амстердамом и другими зарубежными владениями, неотступно присутствовал образ кита, наделенный духовно-символическим смыслом.
Спустя приблизительно двести лет, когда некий молодой человек из окрестностей Форт-Оранжа спустился по Гудзону и обосновался на Манхэттене, он решил посвятить свое главное произведение левиафану-альбиносу. Писатель, одно время бывший прихожанином Троицкой церкви, дал книге заглавие «Кит»; подзаголовок «Моби Дик» появился только во втором издании. А теперь та самая Троицкая церковь не впустила меня – оставила на улице, на холодном ветру, задувающем с моря, не предоставила мне ни уголка для молитвы. Все ворота закрыты на цепочку, и я не изыскал ни способ попасть внутрь, ни человека, который мне бы помог. И потому, когда морской воздух принес мне успокоение, я решил отыскать дорогу к оконечности острова. «Хорошо бы, – подумал я, – немного постоять у уреза воды».
Когда я перешел улицу и углубился в узкий проулок на той стороне, весь мир как отрезало. Я странным образом утешился, обнаружив себя в полном одиночестве в самом сердце города. Проулок – а он ни для кого на свете, куда бы ни лежал путь, не был излюбленным маршрутом – состоял из кирпичных стен и заколоченных дверей, очертания теней были отчетливы, как на гравюре. Передо мной высилось громадное черное здание. Поверхность этой смутно различимой башни была матовой, черного цвета, всасывающего свет, – один в один цвет светопоглощающей ткани, – а само здание, резко очерченное, как геометрическая фигура, напоминало то ли тень, которая отделилась от отбрасывающего ее предмета, то ли силуэт, вырезанный из картона. Я зашагал по проулку, под строительными лесами, вблизи Темзстрит перешел Гринвич-стрит и дошел до Олбани-стрит, откуда увидел башню яснее, но всё еще в некотором отдалении. Черная плотная сетка закрывала ее целиком. С точки, где эта узкая, тихая улочка пересекается с Вашингтон-стрит, я увидел справа, примерно в одном квартале севернее от себя, громадное пустое пространство. Мне немедля пришло в голову самое очевидное объяснение, но я так же споро его отбросил.
Вскоре я оказался на Вест-Сайдхайвее. На «зебре» я был единственным пешеходом. Задние фонари автомобилей, преследуемые собственными алыми отражениями, убегали к мостам, ведущим с острова; справа был пешеходный мост, соединявший некое здание не с другим зданием, а с земной поверхностью. И снова то же самое пустое пространство, и теперь-то, приглядевшись, я все же признал очевидное объяснение верным: да это же руины Всемирного торгового центра! Место, сделавшееся метонимическим обозначением случившегося с ним несчастья; помнится, один турист спросил у меня дорогу к «девять-одиннадцать» – не к месту событий 11 сентября, а к самому 11 сентября, к дате, которая обратилась в камень, в разломанные бетонные плиты. Я подошел поближе. Это место было огорожено досками и металлической сеткой, но в остальном ничто не возвещало во всеуслышание о его значимости. На другой стороне хайвея мирная улочка с жилыми домами – под названием Саут-Энд, – а на ее углу ресторан. Над входом неоновая вывеска (я запомнил неон, но не название ресторана), и, заглянув в стеклянные двери, я увидел, что зал почти пуст. Посетителей мало, и, похоже, исключительно мужчины, и почти каждый за столиком, видимо, один. Я вошел, присел у стойки и заказал выпить.
Едва я допил пиво и расплатился, подошел какой-то мужчина и сел рядом со мной.
– Вы меня не узнаёте? – сказал он, подняв брови. – Я заметил вас в музее, неделю назад, в Музее народного искусства. – Наверное, я всё еще смотрел озадаченно, потому что он добавил: – Я работаю там охранником, и именно вас я там видел, правда?
Я кивнул, хотя воспоминания оставались смутными. Он сказал:
– Вот я и гляжу: лицо у вас знакомое.
Мы пожали друг другу руки, и он представился: «Кеннет». Темнокожий, лысый, с широким гладким лбом и аккуратно подстриженными тонкими усиками. Плечи и торс могучие, но ноги тонкие, как щепки, – прямо-таки оживший набоковский Пнин. На вид ему было лет тридцать восемь. Мы поболтали о том, о сем, но скоро он завел целый монолог, перескакивая с темы на тему; выговор у него был карибский. Он сказал, что родом с Барбуды, и удивился, что об этом острове я слыхал.
– Ох уж эти американцы, почти все они никаких мест не знают, кроме тех, что у них под боком, – сказал он. – Короче, я тут дожидаюсь друзей. Правда, приятное местечко? Как, вы здесь раньше не бывали?
Я покачал головой. Он спросил, откуда я, чем занимаюсь. Говорил скороговоркой, болтал без удержу.
– Одно время в Колорадо, – сказал он, – один мой сосед по квартире… он был нигериец. Его звали Йеми. Йоруба, по-моему, он был йоруба, а я… короче, я страшно интересуюсь африканской культурой. Вы йоруба?
Кеннет уже мне слегка поднадоел, и я мысленно взмолился: хоть бы отстал! Мне вспомнился таксист, который вез меня домой из Музея народного искусства: «Алё, я тоже африканец, такой же, как вы». Вот так и Кеннет мне тоже навязывался.
– Я раньше жил в Литтлтоне, но в университете учился в Денвере, проходил курс на степень ассоциата [18], – сказал он. – Литтлтон знаете, а? Бойня [19] случилась вскоре после моего приезда. Просто ужас! И то же самое вышло в Нью-Йорке – сюда я приехал в июле 2001‑го. Шиза, правда? Шиза, да и только – надо бы предостеречь следующий город, куда я соберусь переезжать, верно? Короче, эта работа в музее – знаете, работа как работа, просто временное занятие, работа приятная, но на самом деле мне хочется посвятить себя…
Кеннет продолжал говорить быстро, на автопилоте, но сам так и бурил меня глазами – карими с рыжим отливом. И тут до меня дошло, что его глаза задают вопрос. Вопрос сексуального характера. Я пояснил Кеннету, что должен встретиться с другом. Извинился, что не прихватил с собой визитки, сказал, что скоро снова приду в музей, как-то так. Покинул ресторан, снова вышел на Саут-Энд. Оттуда было уже недалеко до воды, и, шагая к береговой линии, я испытывал легкую жалость к Кеннету: такое отчаяние сквозило в его болтовне…
«Самый странный на свете остров, – подумал я, глядя в морскую даль, – замкнувшийся в себе остров, остров, откуда выдворили воду». Берег – всё равно, что панцирь краба, сквозь панцирь можно проникнуть лишь в отдельных, особо выбранных местах. Где в этом городе, стоящем на реках, человек может в полной мере почувствовать, что находится на речном берегу? Всё застроено бетонными и каменными зданиями, а миллионы обитателей крохотного лоскутка суши – без понятия, что там течет окрест. Вода – наподобие постыдной тайны, наподобие нелюбимой, отверженной дочери, зато за парками любовно ухаживают, не знают, чем им угодить, используют на все двести.
Я стоял на набережной и смотрел вдаль, на другой берег, вглядываясь в равнодушную ночь. Всё притихло, с берега Джерси напротив окликали огни. Пара бегунов почти бесшумно приблизилась ко мне и проплыла мимо. Вдоль улицы Саут-Энд, фасадами к воде, выстроились в ряд таунхаусы и магазинчики, и небольшая круглая беседка, заросшая кустами и лианами. Передо мной в отдалении, в глубине Гудзона витало еле слышное эхо старинных китобойных судов, и китов, и целых поколений ньюйоркцев – людей, выходивших на эту набережную то ли посмотреть, как текут в город широким потоком богатства и несчастья, то ли просто полюбоваться игрой света на воде. И сейчас здесь присутствовало каждое из этих былых мгновений – их след не изгладился. С места, где я стоял, Статуя Свободы казалась фосфорно-зеленой крапинкой на фоне неба, а позади нее – остров Эллис, лейтмотив бесчисленных мифов; впрочем, казенные учреждения на нем выстроили далеко не сразу, так что первые африканцы через остров не проходили (да и, в любом случае, они-то не были иммигрантами), а упразднили эти учреждения так давно, что для африканцев нашей эпохи – таких как Кеннет, таксист или я – остров этот уже ничего не значит.
Остров Эллис – символ в основном для европейских беженцев. Черные, «мы, черные», высаживались в более неприветливых портах; вот что теперь, в менее раздражительном настроении, я смог признать это в разговоре с самим собой, подразумевал таксист. Вот что он настырно требовал признать всех «братьев», которые ему встречались. Я пошел по набережной на север, вслушиваясь в дыхание воды. Навстречу шагали двое старичков в глянцевых спортивных костюмах, шаркая ногами и увлеченно беседуя. Отчего мне вдруг почудилось, что передо мной гости с другой стороны времени? Я на миг перехватил их взгляды, но их глаза не говорили ничего – разве только о банальной пропасти, отделяющей молодых от старых. Чуть севернее набережная становилась шире, вереница жилых домов обрывалась, и мне стал виден стеклянный атриум Всемирного финансового центра с разнообразными могучими оранжерейными растениями, придающими ему сходство с гигантским аквариумом. Прямо перед зданием была безмятежная маленькая бухта, где мирно качались на воде несколько яхт, одна – с вывеской «Манхэттенская школа парусного спорта». Я спустился по невысокой деревянной лесенке, вышел на пирс, прошел мимо яхт и дальше, на часть пирса, окруженную водой с обоих боков. По правую руку – бухта, по левую – река, и я повернул голову влево, окинул взглядом черную воду, россыпи огней Хобокена и Джерси-Сити: небо над ними черно. До меня долетали тихие причитания воды, из их шепота возникал жалобный голос М.
«Как я мог быть таким дураком: жена – американская турчанка, любовница – турчанка. Я ей всегда говорил: у меня в Анкаре дела, и это была правда, но она не знала, что у меня там еще и делишки; а той, другой, – ей я каждый месяц посылал по триста долларов; ловко устроился, или, лучше сказать, я раньше думал, что ловко. Я думал… Я вообще не думал. Однажды она написала и попросила прибавку – эти бабы, доктор, они сумасшедшие, сумасшедшие еще хуже меня – она хотела пятьсот. Нет, вы себе представляете? Каждый месяц – пятьсот, а моя жена сказала: письмо из Турции, посмотрю-ка, кто пишет моему мужу. Тут мне и конец пришел. Возвращаюсь домой, а она ждет – в одной руке письмо, в другой палка. Как я могу ее винить? Я думал этим, доктор, даже не знаю чем. И теперь у нас дома все об этом узнали. Я думал яйцами. Я вообще не думал. Из всего хорошего я сделал всё плохое, я разочаровываю Бога».
Его глаза переполнились слезами. Он не впервые рассказывал эту историю, не впервые принимался плакать, но всякий раз – как будто впервые. Всякий раз заново испытывал боль и облекал ее в драматичную форму. И, поскольку одна мысль тянет за собой другую, я, стоя там и глядя на реку, сам пережил какой-то свой, нежданный приступ, внезапный прилив томления и печали, но лицо, пришедшее на ум, лишь промелькнуло перед глазами. Прошло всего несколько недель, но время уже понемногу заживляло даже эту рану. Веяло холодом, но я еще какое-то время простоял на том месте. «Как легко было бы, – думал я, – спокойно соскользнуть здесь в воду и кануть в глубину…» Я опустился на колени, взбаламутил рукой Гудзон. Холодный, как лед. Все мы живем здесь, сознательно не замечая этой воды, стараясь обращать как можно меньше внимания на две черных вечности, между которыми вклинивался наш тусклый проблеск света. Но наши обязательства перед этим светом – что с ними делать? Жить – наша обязанность перед самими собой. И это – то самое, о чем мы, доктора, так много говорим своим пациентам, то самое, о чем можно крайне мало сказать с позиций здравомыслия – распахивается и принимается само задавать вопросы нам. Я вытер руку об куртку, подышал на пальцы, согревая.
В радиусе крика от меня были всего два человека – двое мальчишек наверху, на набережной, подростки лет шестнадцати со скейтами. Увлеченно катались. Один снова и снова спрыгивал с низкого пандуса, причем при взлете и посадке колеса клацали, а другой, тоже на скейте, мчался вслед с видеокамерой, держа ее низко, почти на уровне щиколоток, сопровождаемый лучом света от ее лампочки. Мимо проехал охранник на гольфкаре, сделал мальчикам предупреждение насчет прыжков. Они почтительно стояли перед ним и слушали; казалось, он их пристыдил. Но едва он отъехал, прыжки возобновились.
Поодаль от воды, на площади за Всемирным финансовым центром, был небольшой, наполовину огороженный участок с фонтаном, зарослями декоративного ковыля на клумбах и двумя мраморными стенами – одна выше другой. На стенах какие-то надписи, на той, что пониже, – табличка: В ПАМЯТЬ О СОТРУДНИКАХ ПОЛИЦЕЙСКОГО УПРАВЛЕНИЯ, РАССТАВШИХСЯ С ЖИЗНЬЮ ПРИ ИСПОЛНЕНИИ ОБЯЗАННОСТЕЙ, СЛУЖА НАРОДУ ГОРОДА НЬЮ-ЙОРК. На другой стене был список: десятки имен. Первая строка – на самом верху: ПАТРУЛЬНЫЙ ДЖЕЙМС КЭХИЛЛ, 29 СЕНТЯБРЯ 1854. И дальше в том же духе, год за годом, запись за записью: звание, имя, дата смерти; осенью 2001‑го – ожидаемое, душераздирающее множество имен, а за ними – еще несколько, имена тех, кто погиб в последующие годы. А еще ниже – огромная незаполненная гладь отполированного мрамора, поджидающая тех ныне живущих, кто умрет в полицейской форме, а также пока не рожденных – тех, кто появится на свет, вырастет, пойдет служить в полицию и погибнет при исполнении обязанностей.
За площадью, на той стороне Вест-Сайдхайвея, огромные здания торгового квартала выстроились у незримой границы, словно животные на водопое, – теснят друг друга, но остерегаются вырваться вперед. Граница обозначала пределы гигантской строительной площадки. Я подошел ко второму надземному переходу – прежде он соединял Всемирный финансовый центр со зданиями, находившимися на том пресловутом месте. До этой минуты я был одиноким путником, но из Всемирного финансового центра толпой повалили люди, мужчины и женщины в темных костюмах, в том числе группа молодых японцев, явно высокооплачиваемых специалистов – они пронеслись мимо, оставляя шлейф из своих быстрых разговоров. Над их головами я увидел – уже в третий раз за вечер – яркие огни спортзала с рядами велотренажеров: в данном случае окна выходили на стройплощадку. Интересно, какие мысли посещают клиентов зала, когда, крутя педали, напрягая силы, они выглядывают наружу? Поднявшись наверх, я смог увидеть то же самое, что и они: вглубь стройплощадки тянулась длинная эстакада, а в котловане было три или четыре трактора вразброс – на этой циклопической площадке они казались крохотными, игрушечными. Чуть ниже уровня мостовой внезапно блеснул зеленый металл – промелькнул поезд метро, не защищенный от стихий в месте, где его маршрут пересекал стройплощадку: колея – гневно набухшая вена на шее 9/11. За стройплощадкой обнаружилось здание, уже виденное мной в тот вечер, – то самое, закутанное в черную сетку, загадочное и суровое, как обелиск.
На мосту было полно народу. На опорах висела яркая реклама всяческих достопримечательностей Нижнего Манхэттена. ПОКАЖИТЕ СВОИМ ДЕТЯМ, ГДЕ ВЫСАЖИВАЛИСЬ ПРИШЕЛЬЦЫ, – зазывал остров Эллис. Музей американских финансов предлагал: ВЕРНИТЕСЬ В ДЕНЬ, КОГДА У ФИНАНСОВОЙ АМЕРИКИ СЛУЧИЛСЯ РАЗРЫВ СЕРДЦА [20]. Музей полиции, не устоявший перед модой на низкопробные каламбуры, приглашал полюбоваться небом в клеточку и завести друзей в полосочку. Вокруг меня офисные работники трюхали своей дорогой, сгорбившись, глядя под ноги, все поголовно в черном и сером. Я чувствовал, что на меня косятся, – во всей толпе я один остановился посмотреть с моста на стройплощадку. Все остальные шли, глядя прямо перед собой, и ничто не отделяло их – ничто не отделяло нас – от тех, кто в день катастрофы находился на рабочих местах тут рядом, на другой стороне улицы. Сойдя по лестнице на Визистрит, мы оказались, как в тисках, между двумя заборами из металлической сетки: в этаком загоне, по которому мы, «совсем как животные», негаданно забрели на бойню. Но отчего даже с животными разрешают так обходиться? В самых неожиданных местах я начинал задаваться вопросами, над которыми билась Элизабет Костелло [21].
Но жестокое обращение – хоть с людьми, хоть с животными – не новость. Разница в том, что в наше время оно беспримерно хорошо организовано: в ход идут загоны, железнодорожные составы, бухгалтерские книги, колючая проволока, трудовые лагеря, газ. Плюс самый недавний вклад в прогресс – отсутствие мертвых тел. В день, когда у Америки случился разрыв финансового сердца, мертвые тела остались за кадром – за исключением тех, которые, пока еще живые, выпадали из окон [22]. Над израненным берегом нашего города реяли плотной стаей истории с беспроигрышным коммерческим потенциалом, но изображения мертвых тел оказались под запретом. Они смутили бы душевный покой. Я шел по загону дальше, вместе с офисными работниками.
Что ж, это было не первый случай, когда в этой географической точке что-то изгладили бесследно. До строительства башен здесь была целая сеть улочек, где кипела жизнь. Робинзон-стрит, Лоренс-стрит, Колледж-плейс: в шестидесятых их сровняли с землей, освобождая место для зданий Всемирного торгового центра, и теперь все они позабыты. Исчезли также старый Вашингтонский рынок, действующие пристани, торговки рыбой, анклав сирийских христиан, возникший здесь в конце XIX века. Сирийцев, ливанцев и прочих выходцев с Леванта вытеснили за реку, в Бруклин, где они пустили корни на Атлантик-авеню и в Бруклин-Хайтс. А еще раньше? Какие тропы племени ленапе погребены под обломками? Стройплощадка – палимпсест, да и весь город – тоже: написан, стерт, переписан заново. Здесь обитали люди задолго до того, как началось плавание Колумба, задолго до того, как в проливах бросили якоря корабли Верраццано, задолго до того, как вверх по Гудзону поднялся чернокожий португальский работорговец Эштеван Гомеш; население жило себе, строило дома и ссорилось с соседями задолго до того, как голландцы придумали, как нажиться на богатствах острова – превосходной пушнине и корабельных рощах, на этой тихой гавани. Целые поколения торопливо протискивались сквозь игольное ушко, и я, один из толпы тех, кто пока разборчиво начертан на страницах города, спустился в метро. Мне хотелось нащупать нить, которая соединяет меня и мою роль во всех этих историях. Где-то близ воды, твердо держась за все свои познания о жизни, мальчик вновь поднялся в воздух, отрывисто клацнув колесами.
Еще летом – в день, когда мы ездили в Куинс с организацией из приходской церкви Надеж (организация называется «Гостеприимные» [23]), – я впервые сообразил, что объединяет Надеж с другой, с той, кого я знал когда-то. Та, другая затерялась в моей памяти больше чем на двадцать пять лет; внезапно припомнить ее и тотчас понять, что у них общего, – нешуточное потрясение. Должно быть, я уже несколько дней бессознательно подбирался к разгадке, но общее звено подсказало ответ. О той, другой девочке, чье имя позабылось, чье лицо почти стерлось из памяти, о девочке, от которой в сознании сохранялся только образ хромоты, я так и не рассказал Надеж – даже словом не обмолвился. С моей стороны это не обман: все любящие знают друг друга обрывочно, и им этого довольно.
У той девочки проблема была куда серьезнее, чем у Надеж. Полиомиелит иссушил ее левую ступню, превратив во что-то вроде исковерканной культи, и при ходьбе она подволакивала ногу. Шарнирный стальной ортез облегал ее левый локоть – поддерживал руку при движении. Глядя, как она идет по спортплощадке нашей начальной школы, я испугался, что мальчишки станут над ней насмехаться; такова была моя первая инстинктивная реакция – порыв рыцаря, защитника. Мы учились в одном классе, но теперь я почти не помню, о чем мы разговаривали, – три или четыре раза поговорили. Мне импонировало, что она в ладу с самой собой, импонировало, что в сидячем положении она становилась такой же, как другие дети, – собственно, она была редкостно умна. Возможно, она стала бы лучшей ученицей в нашем классе, если бы в нем осталась, но родители забрали ее из нашей школы и перевели в другую. После первых двух недель я больше никогда ее не видел. И только в той поездке с «Гостеприимными», когда Надеж вышла из автобуса в Куинсе, я разглядел сходство, эхо – так пророк Илья отдается эхом в Иоанне Крестителе: два человека, разделенные временем и вибрирующие на одной частоте; только тогда я вспомнил, что, когда нам обоим было лет восемь или девять, воображал свою будущую жизнь с той, другой девочкой: впервые предавался таким мыслям и, естественно, понятия не имел, в чем на самом деле состоит совместная жизнь.
Тогда я видел себя взрослым мужчиной: видел, что оберегаю ее примерно так, как, допустим, домашнего питомца, что мы обзаводимся кучей детей, – а вот о периоде жениховства не думал. По-моему, я тогда даже не знал такого понятия. Надеж не возбуждала во мне жалости, в отличие от той девочки в былые времена. Хромота была лишь визуальной подсказкой, в случае Надеж – едва заметной, почти не создававшей неудобств, разве что слегка уязвлявшей ее тщеславие. Иногда, по словам Надеж, хромота даже оставалась незаметной, если надеть ортопедическую обувь. Что-то там с бедром, Надеж сделали операцию – лет в семнадцать-восемнадцать, запоздало. Надо было бы сделать намного раньше, но, по крайней мере, операция избавила Надеж от хронических болей.
Мы ехали по мосту Трайборо, назад в Гарлем, когда она рассказывала об этом, опустив голову на мое плечо. У меня мысли разбрелись в разные стороны: я думал о ней, и о той девочке, и о молодом парне, с которым долго беседовал в тот день. С «Гостеприимными» я поехал по приглашению Надеж; она обмолвилась о намеченной поездке, и я подумал, что это интересный способ узнать Надеж получше. Ее церковь два раза в месяц организовывала визиты в центр временного содержания в Куинсе, куда отправляют нелегальных иммигрантов. Я выказал интерес и, когда Надеж позвала меня в следующее воскресенье составить ей компанию, согласился. Встретился с ней и остальными – разношерстной группой правозащитников и набожных прихожанок – в комнате в полуподвале собора. Священник, благословивший наш визит, был босиком: перенял этот обычай на берегах Ориноко, где много лет служил в сельском приходе. Надеж сказала, что он разулся из солидарности с крестьянами, своими духовными детьми, но даже в Нью-Йорке, чтобы не дать себе и всем забыть о лишениях этих крестьян, продолжает обходиться без обуви. Я спросил, уж не марксист ли он, но Надеж сказала, что не знает. Босоногий священник не поехал с нами в Куинс. В день, когда я участвовал в поездке, туда по большей части отправились женщины, у многих на лицах выражалась легкая блаженная отрешенность – типичная мина доброхотов. Мы ехали на арендованном автобусе той же дорогой, которой обычно добираешься с Верхнего Манхэттена в аэропорт Ла-Гуардия, и только через час, потолкавшись в пробках, прибыли в Саут-Джамейку.
Дело было в начале лета, но картина открывалась мрачная: в ландшафте преобладали заборы из колючей проволоки, припаркованные автомобили и покинутые бульдозеры. Примерно в миле от аэропорта мы въехали в промзону, где сорняки прорастали сквозь дорожное покрытие и покрывали, словно косматая шерсть, открытые дренажные канавы, а все здания были, похоже, сборные, обшитые алюминиевым сайдингом – их словно нарочно подбирали под уродливый пейзаж. Проезжая тут раньше по пути в аэропорт, я непременно их видел – все эти постройки на дальнем конце асфальтированного поля: несколько самых больших служили ангарами или ремонтными цехами. Но если я и видел их мельком, то столь же мгновенно позабыл; казалось, они специально спроектированы таким образом, чтобы привлекали поменьше внимания. Как и сам центр временного содержания – длинная серая металлическая коробка, одноэтажное здание, переданное под управление подрядчика – частной фирмы «Уэкенхат», – под юрисдикцией министерства внутренней безопасности. Наш автобус затормозил на огромной парковке позади этого здания.
Тогда-то я и разглядел, что у Надеж неровная походка. В каком-то смысле – впервые разглядел Надеж по-настоящему: косые лучи вечернего солнца, мерзостный ландшафт с колючей проволокой и растрескавшимся бетоном, автобус, похожий на отдыхающего зверя, то, как Надеж изгибала тело, компенсируя свой изъян. Завернув за угол, мы подошли к фасаду железного здания, где увидели большую толпу: все стояли в длинной очереди. Люди держали в руках пластиковые пакеты и небольшие коробки, а у головы очереди охранник громко объяснял супругам, которые, похоже, в английском были не сильны, что для свиданий пока не время – до начала еще десять минут. Охранник делал из своего раздражения целый спектакль, а пара смотрела одновременно пристыженно и недовольно. «Гостеприимные» встали в ту же очередь, состоявшую, похоже, из недавних иммигрантов: африканцев, латиноамериканцев, выходцев из Восточной Европы, азиатов. Иначе говоря, из тех, кто имел причины навещать кого-то в центре временного содержания. Немолодой мужчина кричал в сотовый телефон по-польски. Дул прохладный ветер, скоро превратившийся в холодный. Двадцать пять минут очередь не двигалась, потом стронулась с места, и мы, каждый в свой черед, предъявили документы, прошли через рамку металлодетектора, и нас проводили в зал ожидания. По-видимому, все, кроме «Гостеприимных», пришли повидать родственников. Надзиратели – здоровенные, скучающие, грубые, даже не притворявшиеся, что работа им нравится, – препровождали посетителей, по шесть человек кряду, в двери за постом охраны на сорокапятиминутные свидания. Ожидавшие своей очереди в основном молчали, глядя в пространство. Никто ничего не читал. В зале ожидания – точь-в-точь чистилище – не было окон, горели яркие люминесцентные трубки: казалось, они высасывают из помещения последний воздух. Я вообразил, как снаружи, над бетонной пустошью, заходит солнце.