ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Что ж, я со своей стороны тему Персии считаю на сегодня исчерпанной, так что давайте перейдем к Дамаску. И без него народ неполный. Вернее, так: можно рассматривать эту пару – Персия – Дамаск, – как динамическое, подвижное равновесие Эрос – Танатос, где почему-то Персии выпала роль Танатоса, а Дамаску – что уж совсем поразительно – роль Эроса. Похоже, что это чисто русский эпизод Серебряного века, не знаемый другими народами и эпохами. И если это так, не повлияло ли на укоренение этого безобразия само звучание слова? В нем звучит и “дама”, и “дам”.
А что за рассказ у Сологуба?
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Рассказ у Сологуба скромнейший. Девица Клавдия Андреевна Кружинина, немолодая и некрасивая, попав на прием к врачу, узнаёт, что ей нельзя оставаться девицей. Что делать? Потрясенная, “в том состоянии растерянности и стыда, когда дрожат и подкашиваются ноги”, она бредет по улице и приходит к подруге – волшебной помощнице, берущейся эту проблему решить. У подруги есть друг, “элегантный господин с крупными, точно миндалины, желто-белыми зубами”. Тут же образуется ресторан, а в нем зеркала, тяжелые портьеры и скользкие устрицы. Это, так сказать, парадная часть. Но есть и тыловая – за кабинетом, где стол накрыт, “тесный альков, – серый мрамор умывальника с медными, красивыми кранами, и громоздкая, нагло громадная кровать”. Вид этой кровати производит переворот. Девицу, до того готовую на всё (за тем и пришла), неожиданно охватывает зубная боль (вот он, ответ девичьей невинности на желто-белое миндальное плотоядие) и воспоминание о годовалой давности поездке в вагоне третьего класса, где она раскашлялась, а ее обидели. Это сцена в рассказе – единственно живая. С живыми словами.
Клавдия Андреевна кашляет, за стенкой смеется проститутка.
– Дохает кто-то, барышня, кажись, – раздался ее противно-простуженный голос.
Тощий парень с зеленым лицом и колючим взором серых глаз высунулся на минуту из-за перегородки. Уколол взором Клавдию Андреевну, и вдруг лицо его стало презрительно скучным. Отвернулся.
Из-за перегородки слышался его пьяный, наглый голос:
– Морда отпетая, дохает туда же, ни как красавица.
– Мордолизация! – хрипло взвизгнула проститутка.
Всё. На этом тень литературы исчезает. А Клавдия Андреевна, сбежавшая из ресторана, снова бредет по городу, и у нее снова подкашиваются ноги. Но выхода нет, и волшебная помощница уже не спасет. Спасает “молодой человек в студенческой тужурке, с нервным, бледным, измученным лицом, с густыми, вьющимися круто и упрямо волосами”.
Молодой человек, приставив пистолет к виску, стоит в окне того дома, куда привели Клавдию Андреевну подкашивающиеся ноги. “Милый, милый! Зачем? Не надо!” – закричала Клавдия Андреевна.
И “студент увидел, что незнакомая, некрасивая девушка лезет к нему в окно”. Развязка молниеносна. “Он подошел к ней близко, и обнял ее порывисто, и поцеловал звучно, весело и молодо в ее радостно дрогнувшие губы”.
Поверьте, я пересказал очень близко к тексту. Что делать с таким рассказом? По-моему, выкинуть в корзину, припася слово “дохает” для более счастливого случая. Но есть другой вариант, и Сологуб выбрал его. Он сочинил еще одну фразу и поставил ее в самый верх: “От буйного распутства неистовой жизни к тихому союзу любви и смерти, – милый путь в Дамаск…” Вот и название готово.
Самое время напомнить общеизвестное. Гонитель христиан Савл на пути в Дамаск услышал Господа и на три дня ослеп. Придя в Дамаск, он прозрел и крестился, став главным проповедником христианства – апостолом Павлом. В Деяниях Святых Апостолов путь в Дамаск описывается так:
Когда же он шел и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба. Он упал на землю и услышал голос, говорящий ему: Савл, Савл! Что ты гонишь Меня? Он сказал: кто Ты, Господи? Господь же сказал: Я Иисус, Которого ты гонишь. Трудно тебе идти против рожна. Он в трепете и ужасе сказал: Господи! что повелишь мне делать? и Господь сказал ему: встань и иди в город; и сказано будет тебе, что тебе надобно делать. Люди же, шедшие с ним, стояли в оцепенении, слыша голос, а никого не видя. Савл встал с земли, и с открытыми глазами никого не видел. И повели его за руки, и привели в Дамаск. И три дня он не видел, и не ел, и не пил.
(Деян. 9, 3–9)
Почему это “милый путь от буйного распутства неистовой жизни к тихому союзу любви и смерти”, не слишком понятно. Но пусть, пусть будет милый путь. Что он значит в контексте рассказа, всё равно загадка. Какое такое буйное распутство было у девицы, во первых строках названной девственницей и, чтобы скептики были посрамлены, освидетельствованной в этом качестве доктором? Да и студент как распутник отнюдь не заявлен. Ровно наоборот: физиономия у него разом нервная, бледная, измученная – верный признак спермотоксикоза. Распутники в рассказе при этом есть и, возможно, буйные – господин с зубами, проститутка, ее парень, – но им путь в Дамаск, очевидно, заказан. Про что тогда повествовал Сологуб? Пустой вопрос – незнамо откуда выскочившая чадра абсолютно самодостаточна.
Нельзя даже сказать, чтоб она стала озарением, чудесной нежданной находкой. Нет, находка была вытащена из запасников. Двумя годами раньше Федор Кузьмич уже проложил свой путь в Дамаск:
Блаженство в жизни только раз,
Безумный путь, —
Забыться в море милых глаз
И утонуть.
Едва надменный Савл вступил
На путь в Дамаск,
Уж он во власти нежных сил
И жгучих ласк.
Его глаза слепит огонь
Небесных нег,
И стройно-тонкая ладонь
Бела, как снег.
Над ним возник свирельный плач
В пыланьи дня:
“Жестокий Савл! о злой палач,
Люби меня!”
Нет, Павла Савлом не зови:
Святым огнем
Апостол сладостной любви
Восставлен в нем.
Блаженство в жизни только раз,
Отрадный путь!
Забыться в море милых глаз
И утонуть.
Забыв о том, как назван ты
В краю отцов,
Спешить к безмерностям мечты
На смелый зов.
О, знойный путь! о, путь в Дамаск!
Безумный путь!
Замкнуться в круге сладких ласк
И утонуть.
“Тихий союз любви и смерти” зря казался верхом пошлости, он был еще относительно вегетарианским. “О, знойный путь! о, путь в Дамаск! безумный путь!” это коитус, а вы думали? Но здесь Федор Кузьмич не был первопроходцем. За пять лет до него в Дамаск заходил Брюсов с тем же открытием:
Губы мои приближаются
К твоим губам,
Таинства снова свершаются,
И мир как храм.
Мы, как священнослужители,
Творим обряд.
Строго в великой обители
Слова звучат.
Ангелы, ниц преклоненные,
Поют тропарь.
Звёзды – лампады зажженные,
И ночь – алтарь.
Что нас влечет с неизбежностью,
Как сталь магнит?
Дышим мы страстью и нежностью,
Но взор закрыт.
Водоворотом мы схвачены
Последних ласк.
Вот он, от века назначенный,
Наш путь в Дамаск.
Мы как священнослужители, ночь как алтарь и коитус как литургия. Взор, понятное дело, закрыт – привет ослеплению-прозрению ап. Павла. Но это унылое, крепко сбитое кощунство еще соотносится с первоисточником. Такая работа с метафорой. В конце концов, у Стриндберга, в те же годы написавшего трилогию “Путь в Дамаск”, тоже была работа с метафорой. Там одна работа, здесь другая, не слишком изобретательная, с одной на всех рифмой “Дамаск – ласк”, что у Брюсова, что у Сологуба, что у Ивана Рукавишникова, но всё ж работа с метафорой. Вот, кстати, труды Рукавишникова:
Я ношу стальную маску,
Трепеща от жгучих ласк.
Но увижу чудо-сказку
На пути моем в Дамаск.
Грешный Савл! В тоску видений
Отойди на долгий день.
И для белых наслаждений
Рясу черную надень.
Грешный Савл на месте – и на том спасибо. Всё как у людей. Это вам не Художественный театр. Художественный театр случился, когда Савл исчез, а Дамаск устоял. Федор Кузьмич свидетельствует:
Всегда отрадно и темно
Во глубине твоей пещеры,
Темнее милое пятно
У входа на щите Венеры.
Там дремлет легкий, тихий сон
В блаженных рощах мандрагоры,
Тому, кто статен и влюблен,
Он нежно затмевает взоры.
И если жаркие персты
Тебе сулят любовь и ласку,
Глаза легко опустишь ты
К благоуханному Дамаску.
И близ Дамаска, в стороне,
У светлой рощи мандрагоры,
На этом радостном пятне
Ты, вспыхнув, остановишь взоры.
Дамаск благоухал у Ольги Афанасьевны Глебовой-Судейкиной. Это в ее пещере всегда отрадно и темно. Отлично, пещера, так пещера, но почему она – Дамаск? Наверное, потому, что Глебова-Судейкина играла в миракле “На пути из Дамаска”, поставленном в “Бродячей собаке”. Путь ли в Дамаск, на пути ли из Дамаска, какая разница? Ольга Афанасьевна и есть Дамаск, может, не с головы до пят, но в самой драгоценной своей подробности. Об этом твердил и Всеволод Князев в обращении к ней:
Я был в стране, где вечно розы
Цветут, как первою весной,
Где небо Сальватора Розы,
Где месяц дымно-голубой!
И вот теперь никто не знает
Про ласку на моем лице,
О том, что сердце умирает
В разлуке вверенном кольце…
Вот я лечу к волшебным далям,
И пусть она одна мечта, —
Я припадал к ее сандальям,
Я целовал ее уста!
Я целовал “врата Дамаска”,
Врата с щитом, увитым в мех,
И пусть теперь надета маска
На мне, счастливейшем из всех!
Не будем вслед громыхать, просто тихо изумимся, как же далеко означаемое от означающего. Князев – не Сологуб с его сосредоточенно-исступленной, почти монастырской скабрезностью, и уж, конечно, не Брюсов, который “и Господа, и Дьявола хочу восславить я”. Князев, как Вертинский, для которого ноги – “две бесконечно длинные дороги в далекий заколдованный Дамаск”. Пошлость от чистоты сердца. Князев не собирался кощунствовать, не думал глумиться; ни христиан, ни ап. Павла он не намеревался обидеть, он их не брал в голову. Они утонули. Купи́шь уехал в Париж, остался один куки́ш. Дамаск развоплотился с Дамаском, распался по слогам – Да-маск – есть только “маска на мне, счастливейшем из всех”. Такая же маска, как чадра у Будищева. Размер катастрофы, правда, другой.
Вот эта пропасть между означаемым и означающим – трагическая. В ней – смерть. Земля, как у Антея, уходит из-под ног, и всё повисает в воздухе. Князев датировал свое стихотворение 17 января 1913 года, больше он ничего не написал. Спустя два месяца он покончил с собой: из-за Глебовой-Судейкиной, его отвергнувшей. Закрыла Ольга Афанасьевна перед Всеволодом Николаевичем врата своего Дамаска.
Всеволод Князев и Ольга Глебова-Судейкина – два главных героя “Поэмы без героя”, там про разрыв между означаемым и означающим много сказано. Но это будет позже, поэма стала складываться в 1940 году (надо нам как-нибудь про нее подробней поговорить).
А 17 декабря 1959-го, комментируя написанное, Ахматова сообщает:
Первый росток (первый росточек, толчок), который я десятилетиями скрывала от себя самой, – это, конечно, запись Пушкина: “Только первый любовник производит… впечатление на женщину, как первый убитый на войне…” Всеволод был не первым убитым и никогда моим любовником не был, но его самоубийство было так похоже на другую катастрофу… что они навсегда слились для меня. Вторая картина, навсегда выхваченная прожектором памяти из мрака прошлого, это мы с Ольгой (Глебовой-Судейкиной. – А.Т.) после похорон Блока, ищущие на Смоленском кладбище могилу Всеволода (†1913). “Это где-то у стены”, – сказала Ольга, но найти не могла.
Как в Писании сказано? “Люди же… стояли в оцепенении, слыша голос, а никого не видя… С открытыми глазами никого не видел”. Только на Смоленском никто не взял за руки и не привел в Дамаск.
А теперь залезем в роман Мопассана “Жизнь” (1883) и прочтем:
Жанна спала обычно на правом боку, и левая грудь часто выглядывала наружу при пробуждении. Жюльен это подметил и окрестил ее: “гуляка”, а вторую: “лакомка”, потому что розовый бутон ее соска был как-то особенно чувствителен к поцелуям. Глубокая ложбинка между обеими получила прозвище “маменькина аллея”, потому что он постоянно прогуливался по ней; а другая, более потаенная ложбинка именовалась “путь в Дамаск”…
И что? – да ничего. Мы с вами не рухнем со стула, не зальемся горючими слезами, не побежим, задыхаясь, в полицию. Зевнем, перелистнем страницу и станем читать дальше. Лень даже обсуждать, хороша ли шутка Мопассана или нет. Шутка как шутка – бывает позабористей. “Война богов” Парни в этом отношении королева. Но и без нее такого добра навалом, море разливанное мировой литературы, мы же не собираемся его осушить. Мы же во имя христианской любви не будем биться в припадках ненависти, роняя слюну на “Pussy Riot”. Но эпидемия Дамаска в русской словесности, случившаяся сто лет назад, и нам кажется чумой. А это – ничуть. В чем тут дело?
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
А я не знаю, в чем тут дело. У меня ответов нет, одни наблюдения. Вот, например, наблюдаю шутки резвящихся муз: мы с вами крутим и вертим русскую конструкцию Эрос – Смерть – Восток, и вон какие бездны открываются, пусть и пошлые; а как француз подвернулся, как Западом пахнуло – так сразу роман “Жизнь”… Я знаю, что переводить это название надо скорее как “История одной жизни”, потому что там артикль соответствующий: “Une Vie”, но суть-то дела это не меняет.
Запад – Пушкин – Испания – Франция – Жизнь, и явись как яркий день, всё с себя снимай и возрадуемся. Шумит, бежит Гвадалквивир.
Восток, Персия, Индия, киргизы – убитый Грибоед, повесившийся Есенин, застрелившийся Князев, epic fail Дадона и сыновей. Кто крадется как тень ночью, укрывшись “потемнее”, – Смерть крадется, кто еще. Надень накидку, чадру, маску, прокрадись как тень, всех обманем, создадим иллюзию Персии. Любит русский человек смерть, знает в ней толк, влечет она его и тянет.
А вы вот обещали сказать, отчего красавица из “Чистого понедельника” поселилась напротив тяжеловесного ХХС, а не какой-нибудь древней маленькой церкви. Так отчего же?
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Персия и в “Чистом понедельнике” – смерть, сначала не прямо, а опосредованно, через гибель Грибоедова, как предчувствие конца:
И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, – прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна…
– Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, – сказала она.
Я засмеялся:
– Опять в обитель?
– Нет, это я так…
Смотрите, смертоносная Персия через Грибоедова прямо тянется к Марфо-Мариинской обители, за которой обрыв, ничего нет, кончилась родина.
Но не только Грибоедов есть в “Чистом понедельнике”. Там и Есенин мелькает, по крайней мере чудится:
– А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
– Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.
Шаляпин, конечно, mujik и много из этой роли извлек, но “желтоволосая Русь” никак не про него – она про Есенина, которого в “Чистом понедельнике” быть не могло, но который незримо там витает, навеянный страстной к нему ненавистью автора.
“Желтоволосой Руси” оба героя скрыто противопоставлены: оба черные, что всё время подчеркивается, он – какой-то “сицилианский”, она – персидская. При этом оба русские, он – дворянин, она – купеческая дочь, из той России, которой не стало: “желтоволосая Русь” постаралась для этого.
“Желтоволосая Русь” vs разлитый в воздухе мавританский вкус, который вбирает в себя и Турцию, и Персию, и Индию, и раскольников на Рогожском кладбище, и что-то киргизское в кремлевских башнях, и даже Сицилию – это всё про что? И причем тут, действительно, ХХС?
Я для простоты цитирования залез в Яндекс, чтобы скачать “Чистый понедельник”, а там рядом с Буниным лежит “Чистый понедельник. Анализ” – не удержался, прочел:
Как храм Спасителя был близок к окнам ее квартиры, так Бог был близок ее сердцу. Она часто ходила в церкви, посещала обители, старые кладбища. И вот наконец она решилась. В последние дни мирской жизни она испила ее чашу до дна, простила всех в Прощеное воскресенье и очистилась от пепла этой жизни в Чистый понедельник: ушла в монастырь. “Нет, в жёны я не гожусь”. Она с самого начала знала, что не сможет быть женой. Ей суждено быть вечной невестой, невестой Христа. Она нашла свою любовь, она выбрала свой путь.
Интересно, как рассказ в три странички исковеркан до неузнаваемости. Не трактован произвольно, к этому мы привычные, а именно что перевран. Героиня никого не прощала в Прощеное воскресенье, а заказала “к наважке хересу”, и от пепла этой жизни в Чистый понедельник не очистилась ничуть, напротив, отправилась на капустник Художественного театра, где “много курила и всё прихлебывала шампанское”.
При этом конструкция, которую тщится обнаружить аналитик, действительно задана Буниным, но только он сбил ее с ног. Не по оплошности, как вы понимаете. Бунин отлично знал, что пьянка-гулянка на Масленицу идет с четверга по субботу, что в Прощеное воскресенье лучше бы воздерживаться, а в Чистый понедельник капустник это – скудная великопостная трапеза, а не буйство с шампанским в Художественном театре. Не говоря уж о том, что та “последняя близость”, которой так не хватало герою и которая была ему дарована в чистую ночь с понедельника на вторник, всю вообще конструкцию с уходом в монастырь после Масленицы пускает под откос.
Казалось бы, чего проще – перенести действие на три дня назад, чтоб и наважка с хересом, и огненные блины с зернистой икрой, и буйство в театре, и, главное, буйство после театра встали бы строго по расписанию, и тогда в Прощеное воскресенье героиня, как и положено, распрощалась бы с плотскими утехами, а с Чистого понедельника начала бы чистую монастырскую жизнь. Но Бунин так не делает, нет у него истории про благолепие веры, сменившее масленичный угар, и все аранжирующие аналитику пошлости про Бога, “который был близок ее сердцу”, и про невесту Христа, – тоже мимо текста:
…шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане… обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех…
Модерновая чаровница, красавица 1913 года. И вкусы у нее – соответствующие.
Она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками.
Это вам не Татьяна – всё тихо, просто было в ней, она казалась верный снимок du comme il faut. Героиня “Чистого понедельника” снимком du comme il faut не является и не кажется, и Бунин напирает, чтоб, не дай бог, вдруг не показалось:
Она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.
– Вот если бы я была певица и пела на эстраде, – сказала она, глядя на мое растерянное лицо, – я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него.
Это модерн на грани китча, даже не Климт, а Муха.
Литературные интересы под стать. “Читала она Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского”. Бунин как будто специально подбирает всё то, что он особенно ненавидел, включая портрет босого Толстого над турецким диваном, иногда, впрочем, даруя героине свои оценки, так что она вдруг смотрит на себя снаружи беспощадным авторским взглядом:
– Вы дочитали “Огненного ангела”?
– Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
Или в другом месте:
Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:
– Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!
Это вообще ключевая фраза в рассказе. Она сразу про все обстоятельства – места, времени и образа действия. И это, конечно, самоописание героини, которая от места, времени и образа действия то отодвигается, то приподымается над ними, меняя угол зрения, или, говоря ее языком, “отстраняет ногой шлейф, чтобы не наступить на него”. На этой расфокусированности очень зоркого взгляда построен не только образ, но и вся история, получающая дополнительный объем за счет того знания, которое есть у читателя.
К этому знанию обращен финал рассказа.
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:
– Нельзя, господин, нельзя!
– Как нельзя? В церковь нельзя?
– Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч…
Я сунул ему рубль – он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, – уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
“Устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня”, – отметим по ходу, что расфокусированное, весь рассказ меняющее точки обзора зрение здесь напрягается и фокусируется самым неизъяснимым образом; отметим это по ходу и зададимся вопросом, а куда, собственно, попал герой, оказавшись на смертоносной персиянской Ордынке, где он “шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку – и всё плакал, плакал…”?
Марфо-Мариинская обитель была основана вел. кн. Елизаветой Федоровной в 1909 году, совсем незадолго до той Масленицы, в которой происходит действие “Чистого понедельника”. До сих пор точно неизвестно, приняла ли постриг сама великая княгиня, но зато достоверно известно, что “сестры или инокини”, как их нарочито расплывчато называет хорошо знающий матчасть Бунин, пострига не принимали: по правилам, принятым в обители, они могли в любой момент вернуться в мир и даже выйти замуж. Бесконечно милосердная ко всему земному вел. кн. была милосердна и в этом. При обители была больница, при обители был приют, там и трудились марфо-мариинские сестры. В дореволюционной России, слава богу, существовала тысяча мест, куда можно было отправить героиню, уходящую в монастырь. Но Бунин определил ей Марфо-Мариинскую обитель. Почему?
“Это не религиозность. Я не знаю что…” – говорит о себе героиня.
И вот еще одна цитата:
– Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. “Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном…”
Я, шутя, сделал страшные глаза:
– Ой, какой ужас!
Она, не слушая, продолжала:
– Так испытывал ее Бог. “Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние…”
Тут, мне кажется, ответ на многие вопросы рассказа. И на вопрос, зачем Масленица сдвинута в Пост, и на вопрос, куда пытается уйти героиня. Не в монастырь, конечно, а в смерть. Чтобы змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном, чтобы было два гробных ложа, куда можно лечь в един день в монашеском одеянии. Важная деталь: прямо перед тем, как отдаться, героиня видит полный месяц, ныряющий в облаках над Кремлем. “Какой-то светящийся череп, – сказала она”.
Эрос и Танатос, как Масленица и Пост, переплетены и перепутаны, они проживаются одновременно. Как говорила одна моя приятельница, зовя на блины в Чистый понедельник: “Не пропадать же блинам!” Но в сочетании с Художественным театром выходит всё тот же Дамаск, вид сбоку. Моднейшая химера модерна, хотя говорится всё время о старине:
Только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь – вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год всё ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и всё время это чувство родины, ее старины… Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы…
Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Постойте, про уход – это чуть позже, а сейчас именно что сфокусируемся, и причем на светотени текста. Примерно посередине рассказа стоит ключевая фраза:
“– Всё черное! – сказал я, входя, как всегда, радостно”.
Фраза контрастная, оксюморонная, зловещая: радостный герой не понимает, что в этот миг уже всё произошло, что его возлюбленная решилась похоронить себя заживо, – потому и облачилась в черное. Собственно, она уже мертва, как мертва столь любимая ею Древняя Русь. Он еще не знает, но ему предстоит соитие с покойницей.
О чем она ему и говорит – практически открытым текстом:
– Что ж всё кабаки да кабаки, – прибавила она. – Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…
А он “еще больше удивился”, но всё равно не понял. Между тем картинка раскрашена так искусно, что, будь мы не простые читатели, а какие-нибудь свето- или цветочувствительные организмы, стрекозы какие-нибудь, мы бы восприняли смыслы текста, даже не вникая в сюжет. Читайте подряд, как в тексте, не пропускайте:
Темнел, серый, холодно, зажигался, тепло, освещались, разгоралась, сумрак, зеленые, снежный, чернеющие, Красные, Лунная, теплая, зимний, розовый, южный, горячий, южный, смугло-янтарное, чернота, черный, черные, уголь, бархатисто-пунцовые, темный, гранатовое, золотые, Белый, “Огненный”, желтоволосая, снежно-сизая, белела, золотой, синеватые, сумерки, полутьма, огонь, жаркие, свет, горячий, темнота, темнота, темный, гранатовый, голубой, сизая, дегтярная, черные, черное, черная, золотая, белый, черная, черные, мороз, солнце, слепит, снег, солнечный, с инеем, кирпично-кровавые, снег, снежные, солнце, светло, золотая, серый, в инее, теплились, огоньки, неугасимые, черные, темнеть, морозило, стемнело, розовели, в инее, освещенные, теплая, огненные, замороженное, черная, горела, черный, в инее, янтарь, розовел, чернота, северные, белые, белая, малиновый, свет, темная, светло, зажжено, люстры, канделябры, зеркало, лампа, “Лунная”, черное, смольные, смуглая, янтарность, сверкание, угольный, пурпур, черные, белые, черные, сверкая, чернота, светлая, лунная, метель, полный месяц, светящийся, ночь, ночное, тепло, снег, освещенная, черные, тепло, светлеющая, бледный, свет, снег, метель, снег, горячо, пылала, сияла, костры, свечи, снег, солнечный, вечер, сумрак, мерцанье, старое золото, темные, освещенные, чернели, освещенная, белое, белый, золотой, свеча, белая, огоньки, свечки, белый, свечка, темные, в темноту, в темноте.
Первое же слово рассказа: “темнел”. А в конце – “темные, в темноту, в темноте”. И сквозь весь текст – метание жаркого, горячего, розово-янтарного и поглощение его снежным, лунным, бело-черным. Причем, как вы можете заметить, я включила и непрямые определения цвета, – Красные ворота (у которых живет герой) и Андрей Белый (во время его лекции он встречает героиню). А также “Огненный ангел”, роман, который она читать не стала, только просмотрела.
Вся чернота-темнота – угольная, смольная, зловещая – отдана героине, и если в начале красота ее – это еще красота, скажем, горящих поленьев – янтарная, пунцовая, гранатовая, – то к концу у нас разве что тлеющие угли: пурпур да старое золото, а жизнь умерла, и Лунная соната, предвестив “светлую лунную метель”, оборачивается “полным месяцем”, похожим на “светящийся череп”. (Вообще, женственность героини связана с луной; так, в начале мельком есть указание на ее месячные, – три-четыре дня, когда она никуда не выезжает, дома сидит.)
Я уж не говорю о том, что помимо всех прямолинейных этих красок в тексте есть слова, где вам не называют цвета, но вы его видите: огненные блины (как известно, символизирующие солнце), залитые сметаной (белой), с зернистой икрой (черной) и замороженным шампанским (золотым, зимним). Это уже такой высший пилотаж, что только рукой махнешь.
Так что да, зрение фокусируется, да только в гробу.
Гроб – дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым “воздухом”, шитым крупной черной вязью, – красота и ужас.
Устремила взгляд темных глаз в темноту.
Темнота, которая видит саму себя, встречается сама с собой, смотрит как бы в зеркало.
(В тексте слово “зеркало” встречается один раз, но в нем никто не отражается. Еще там есть “трюмо” – она расчесывает перед ним волосы; и два раза – “подзеркальник”, то есть зрение, как вы и говорите, расфокусировано. Фокус – вот он: смерть и тьма. Воистину неизъяснимо.)
А теперь давайте про уход.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Уйти грозилась в какой-нибудь самый глухой монастырь, вологодский, вятский, а уходит совсем недалече – полчаса пешей прогулки от того места, где жила. Жила же она в квартире, рядом с которой “как-то не в меру близко белела слишком новая громада Христа Спасителя”.
Видите, как долго я шел, чтобы ответить на давний вопрос, почему Бунин поселил героиню у ХХС. “Не в меру близко”, “слишком новая громада” – это, как вы понимаете, не случайно; у Бунина вообще не бывает случайностей. ХХС, который сегодня Бог знает почему стал образом России и православия, тогда казался чужеродным. Творение малоталантливого Константина Тона, выполненное в неовизантийском вкусе, вышло по принципу: подражаем Константинополю, получаем Стамбул.
Громоздкий, настырный, с турецким чувством изящного, он стал знаком эпохи историзма с ее цитатностью, с ее ориентальностью, с ее мавританским вкусом, со всем тем, из чего произросли чадра с Дамаском, противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра. Он – уже неотменяемое слагаемое того мира, в котором жила героиня “Чистого понедельника”, и, уходя оттуда, она сделала ровно один шаг, дойдя до Марфо-Мариинской обители архитектора Щусева – тоже стилизации, но только более свежей, талантливой и лучшего вкуса. Россия “Чистого понедельника” это и есть Россия стилизаций, от Тона до Щусева, которую Бунин остро-пронзительно ненавидел. Ненависти этой посвящены многие страницы книги “Под серпом и молотом”, в которой последовательно изничтожается предреволюционная эпоха: ее творцы, ее кумиры, ее чаровницы – все политы бунинским ядом. И ненависть эту он пронес сквозь жизнь золотой хоругвью – задолго до всякого серпа и молота были написаны такие стихи: