bannerbannerbanner
Истребление персиян

Татьяна Толстая
Истребление персиян

Полная версия

Итак, в 1824 году путешествие Яна Стрейса стало достоянием русской словесности. А в 1826 появились дивные “Песни о Стеньке Разине”. “Глаз плохого поэта… немедля выхватил… уголовный эпизод, а торопливые ручонки уже потянулись к перу”. Про кого это получается? Правильно – про “наше всё”. Мы о нем дружно забыли:

 
Как по Волге-реке, по широкой
Выплывала востроносая лодка,
Как на лодке гребцы удалые,
Казаки, ребята молодые.
На корме сидит сам хозяин,
Сам хозяин, грозен Стенька Разин.
Перед ним красная девица,
Полоненная персидская царевна.
Не глядит Стенька Разин на царевну,
А глядит на матушку на Волгу.
Как промолвил грозен Стенька Разин:
“Ой ты гой еси, Волга, мать родная!
С глупых лет меня ты воспоила,
В долгу ночь баюкала, качала,
В волновую погоду выносила,
За меня ли молодца не дремала,
Казаков моих добром наделила.
Что ничем тебя еще мы не дарили”.
Как вскочил тут грозен Стенька Разин,
Подхватил персидскую царевну,
В волны бросил красную девицу
Волге-матушке ею поклонился.
 

Знал ли Садовников стихи Пушкина? Очевидно, знал. Запрещенные многие десятилетия, они были напечатаны как раз в 1881 году, а “Из-за острова на стрежень” Садовников написал в 1883-м, в год своей смерти.

Но, даже не вглядываясь в даты, понятно, что поступь в начале застольной песни – заемная, и острогрудые челны – родные внучки востроносой лодки, сбежавшие от благородной заштопанной бедности в красный бархат, в веселый дом. В этом же роде и все остальные высококалорийные добавки: пьянка-гулянка, ропот братвы, “нас на бабу променял” – всё то, что у Пушкина немыслимо. У него чистый отчаянный русский вариант “Жертвоприношения Авраама”, совершенно безысходный, потому что Господь не остановил Разина и не подложил вместо персиянки овцу. (В скобках замечу, к нашему спору о Западе, что “Жертвоприношение Авраама” – любимейший сюжет в европейской традиции на протяжении многих столетий.)

А теперь оставим на миг Садовникова. Если вчитывать поэта в пушкинскую песню, то он там кто? Конечно, жертва. Разин-народ топит поэта-персиянина – в волны бросил он Пушкина, Блока, Волге-матушке ими поклонился. А потом добежал и добавил – поклонился Есениным, Высоцким.

На это легко возразить, что народ песню Пушкина не поет. Но и Садовникова он тоже не поет. Он поет что-то свое, и оно гораздо ближе к Пушкину, чем кажется. Проступает Пушкин сквозь Садовникова – неотступно.

Тут пора перебираться из сарая в экстаз. Мы же с вами миф обсуждаем, пытаясь понять, почему русский человек, выпив, втягивается в разинское безобразие. А коли так, то княжну выкидывают здесь и сейчас, всякий раз, когда поют песню, как здесь и сейчас оплакивает Деметра разлуку с дочерью, и вся природа, словно впервые, откликается на материнское горе. Смотрите, октябрь уж наступил, очей очарованье, значит, Персефона удалилась в подземное царство, и мертвые листы шумят под робкими шагами. А со стола исчезают салаты, остатки пирога разметались по разным концам тарелки, разодранная, сама себе противная утка корчится в застывшем жире, уже побежали в магазин за водкой, которой, как всегда, не хватило, и лучина – догорай, гори – уже отгорела; отпели ту лучину.

И вот тогда – выплывают острогрудые. Чтобы сказать что? С каким, прости господи, месседжем? Что бабы дуры, их топить надо? Что мужская удаль и мужское братство превыше всего? Да, конечно, но это внешний сюжет, сарай, которого не было, ведь песня поется в экстазе, пьяном, торжественном, безысходном – на помин своей души. А вы говорите – не метафора.

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Вот-вот, пьяный разрушительный экстаз, сырой эрос, бей баб; вы же понимаете, почему “востроносость” (уместно маркирующая мужское начало) превратилась в “острогрудость”? – потому что поэт-фольклорист загляделся на перси ханской дочери, спрятанные под парчой ее национальности.

В 1881 году не только Пушкина опубликовали, но и царя убили. Русский бунт – уже тут, в столицах, как часть ежедневной жизни. А годы эти совсем для поэзии непригодные, и средний читатель еще и предпочтет Садовникова Пушкину: и рифма у него есть, и строчка короче, ловчее, и поется напевно так, с перегудом.

Социальный протест просит песни с вызовом, хочет дурного пафоса (“Есть на Волге утес”, “Дубинушка”), в цене угроза трону (строю, миру, устоям), и “лучшим людям” всё кажется, что террор и разбой – очистительны, благотворны. Из эпизода с княжной вычитывается то, что представляется на тот момент актуальным: не жертвоприношение, а теракт. Более того, княжна – представительница правящего класса, угнетателей. Как бы даже и ничего, что ее в воду. А Стенька – народный вождь, а Волга-река – мать, кормилица, причем тут быстро производится шулерская подмена: она не мать сыра земля, а мать сыра вода, и если земля кормит крестьянина, то вода – купца или разбойника.

То есть Садовников и поющие вслед за ним если и чувствуют метафору, то такую: уничтожим троны и будем не пахать, нет, а пить-гулять-буйствовать. И обещание в 1917 году сдержали. А Стрейса переиздали в 1935 году, и почитайте предисловие к этой книге. Почитайте-почитайте.

А то вы тут расчувствовались – а дедушка Зигмунд не спит (каламбур, да). Тут у вас в тексте и “октябрь” всплыл, и крестьяне, прикинувшиеся Деметрой, а главное – откуда ни возьмись – “разодранная, сама себе противная” утка – то есть редуцированная Царевна Лебедь. Вот почему она вам за праздничным столом примерещилась? Вы вот не задаете себе вопроса, на чьей вы стороне, Красавицы или Чудовища? А вы задайте.

Я бы не то что сместила, но переобозначила водораздел между Западом и Востоком: Запад – это когда Прекрасную Даму нужно выручать, будь вы Персей (вот тут без каламбура) или Иван-царевич; Восток – это когда с Прекрасной Дамы можно содрать кожу, или швырнуть ее в воду, или всадить ей нож под рёбра: кончай ее, Семэн!

Нет, погибшая персиянка – не метафора, но она стала метафорой, это правда. И вот как поворачивается и выворачивается тема: она стала метафорой погибшей Руси; Руси, навсегда утонувшей, невозвратной, древней, домонгольской, несказанно прекрасной, несказанно желанной. Перечитайте с этой мыслью дивный бунинский “Чистый понедельник”, лучший его рассказ.

“Она” описывается как “восточная красавица с лубочной картинки”. К ней обращаются: “Царь-девица, Шамаханская царица, твое здоровье!” Герой видит ее так: “А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком…” И, чтобы мы даже не сомневались, он думает, вдыхая пряный запах ее волос: “Москва, Астрахань, Персия, Индия!”

И еще раз: “…в шелковом архалуке, отороченном соболем, – наследство моей астраханской бабушки, сказала она”. Наследство персидской княжны, скажем мы. Странная красавица, любящая только древнюю Русь, старинные церкви, раскольничьи кладбища – то есть, аввакумовскую веру, старого обряда, до Никона, до Стеньки, – избегающая последней близости с героем вплоть до той единственной ночи любви, после которой она уходит от мира, исчезает, уезжает, тонет в необъятных просторах страны и запрещает себя искать. И ему остаются только рыдания, только отчаяние: но зачем? но почему? но как же жить?

И – да, вы угадали, вы не могли не угадать скрытого образа, скрытой (от профанов, но не от любящих) связи персиянки с царевной-лебедью, связи Пушкина-Блока-Ахматовой-Бунина-Врубеля и скольких еще – кто ж перечислит. Герой рассказа, “сам веселый и хмельной”, ничего не понимающий, внезапно допущен к ложу красавицы. Она уходит в другую комнату, чтобы раздеться. Он – как в сказках – подсматривает. И се – она, “цепляясь за шпильки, через голову, стянула с себя платье…” и потом – “она только в одних лебяжьих туфельках, стояла, спиной ко мне, перед трюмо”.

В лебяжьих туфельках! Это лебедь была! Царевна Лебедь. Райская птица. Персиянка. Русь.

Светящийся череп

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Всё же персы нейдут у меня из головы; давайте поговорим о Персии, точнее, о “Персии” и ее присутствии в русском сознании и русской мечте; потому что реальная страна Иран, или Персия, далека от нас с вами, и мы ее не знаем и вряд ли узнаем. Ибо кто Персию узна́ет, тот умрет, как это случилось с Грибоедовым.

Вот я для затравки выдвину такую невидимую, глубинную русскую формулу:

Персия = Смерть,

и давайте посмотрим, права я или нет, работает эта формула на наших гречневых просторах или так, померещилось.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

На тему “Персия = Смерть” сразу вспоминается Гумилев:

 
Когда я кончу наконец
Игру в cache-cache со смертью хмурой,
То сделает меня Творец
Персидскою миниатюрой.
 
 
И небо, точно бирюза,
И принц, поднявший еле-еле
Миндалевидные глаза
На взлет девических качелей.
 

Тут жизнь после смерти, вся, в свою очередь, исполненная умирания. “Принц, поднявший еле-еле” – одним расслабленным движением соединяет Эрос с Танатосом, и непонятно, что над чем торжествует:

 
И ни во сне, ни наяву
Невиданные туберозы,
И сладким вечером в траву
Уже наклоненные лозы.
 

Смерть тут действительно повсюду, в каждом дыхании и запахе. Но эта напряженная персидская мортальность разрешается вполне пародийно:

 
Благоухающий старик,
Негоциант или придворный,
Взглянув, меня полюбит вмиг
Любовью острой и упорной.
 
 
Его однообразных дней
Звездой я буду путеводной,
Вино, любовниц и друзей
Я заменю поочередно.
 
 
И вот когда я утолю,
Без упоенья, без страданья,
Старинную мечту мою —
Будить повсюду обожанье.
 

Смерть как повод для самоиронии. Персия как рама для насмешливого смотрения в зеркало. Чудесные альбомные стихи.

 

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Ну и прекрасно, стихотворение вообще – вещь богатая, есть в нем и ситец и парча, и почему бы не воспарить к самоиронии, ведь Николай Степаныч тут о себе, а не о персидском принце, но я опять повторю свой тезис: отчего-то дыхание Персии – это в русской традиции дыхание смерти. Не так, так эдак, не одним макаром, так другим.

Впрочем, о персидском принце я еще скажу, а сейчас вернемся к нашему предыдущему персидскому разговору, к бунинскому рассказу “Чистый понедельник”. Еще раз: девушка красива заморской, диковинной красотой. “Шамаханская царица”, – говорится о ней. Она недоступна для плотской, земной любви, но один раз всё же уступает герою – один-единственный раз, после чего исчезает из его жизни навсегда, разбивая ему сердце. При этом она уходит в монастырь, а монастырь – это практически погребение заживо, оттуда уже не возвращаются. Эрос как триггер Танатоса.

Странность красавицы в том, что ее тянет назад, в Древнюю Русь, в давно миновавшие времена, в сказку своего рода. В ту единственную ночь, когда она уступает герою, он видит на ней лебяжьи туфельки, то есть тут Бунин отсылает нас к сказочным образам девушек-птиц, тех, которые сбрасывают свое оперение и купаются в озерах. Обычно герой подсматривает за ними и ворует оперение одной из них, так что она вынуждена остаться с ним и тосковать, и томиться в этом нашем, несказочном, неволшебном мире.

У бунинского героя не получается удержать красавицу, и она уходит навеки.

Затем вспомним “настоящую” шамаханскую царицу, прототип бунинской, – пушкинскую, из “Сказки о золотом петушке”. Эту сказку кто только не исследовал: я бегло посмотрела литературу, начиная от Р.Якобсона и кончая Олегом Проскуриным, и буквально утонула в интерпретациях. Но мне для целей этого нашего разговора интересно только одно: царица – персидская, и она сеет смерть.

Напоминаю сюжет: на царя Дадона отовсюду нападают враги, и он не успевает управляться с ними, так как не знает, с какой стороны ждать нападения.

Появляется колдун – старый скопец. Он дарит царю золотого петушка, который поворачивается в ту сторону, откуда грозит опасность, и кукарекает. Царь доволен и обещает наградить колдуна всем, что бы тот ни пожелал. Всё работает отлично.

Но вот однажды петушок указывает на опасность с востока – царь посылает своего старшего сына воевать на восток. Тот не возвращается. Царь посылает младшего сына – то же самое. Тогда царь сам отправляется на восток.

 
Вот осьмой уж день проходит,
Войско в горы царь приводит
И промеж высоких гор
Видит шелковый шатер.
Всё в безмолвии чудесном
Вкруг шатра; в ущелье тесном
Рать побитая лежит.
Царь Дадон к шатру спешит…
Что за страшная картина!
Перед ним его два сына
Без шеломов и без лат
Оба мертвые лежат,
Меч вонзивши друг во друга…
 

Плач, вопли; что случилось – непонятно. Хотя вполне понятно: сыновья не поделили царицу и зарезали друг друга. Но тут —

 
Вдруг шатер
Распахнулся… и девица,
Шамаханская царица,
Вся сияя как заря,
Тихо встретила царя.
Как пред солнцем птица ночи,
Царь умолк, ей глядя в очи,
И забыл он перед ней
Смерть обоих сыновей.
 

Царь Дадон возвращается в свою столицу вместе с волшебной красавицей.

 
Всех приветствует Дадон…
Вдруг в толпе увидел он,
В сарачинской шапке белой,
Весь как лебедь поседелый,
Старый друг его, скопец.
 

То есть тот волшебник, что подарил Дадону петушка. Он требует выполнить данное царем слово: отдать всё, что старик ни попросит, а просит он шамаханскую царицу. Царь возмущен, царь отказывает колдуну, более того, он ударяет его жезлом по лбу, и тот умирает. Тогда со “спицы” (шпиля) слетает золотой петушок и клюет Дадона в лоб.

 
С колесницы пал Дадон —
Охнул раз, – и умер он.
А царица вдруг пропала,
Будто вовсе не бывало.
 

Итак, четыре трупа, а царица исчезла. Что это было? Непонятно. Сама смерть приходила (через соблазн). Исследователи задаются вопросом: отчего колдун должен быть скопцом? – но, по-моему, это совершенно понятно: сила притягательности персиянки показана по нарастающей. Сначала (за кадром) из-за нее поубивали друг друга два молодых здоровых парня; это естественно; затем соблазнился старик-царь, и наконец даже скопец не устоял! Красота – это страшная сила.

Мимоходом отмечу, что тут как-то и лебедь затесался (“весь как лебедь поседелый”), но я не знаю, что с ним делать, а обучайся я в Тарту, так знала бы, писала бы статьи в научные сборники и всюду, как параноик, видела бы знаки и символы. Например, непременно написала бы статью, в которой соотнесла бы фигуранта поговорки “когда жареный петух в жопу клюнет” с золотым петушком, а также с жар-птицей, а также с “цыпленком жареным”, причем я не исключаю, что такая статья кем-то из тартуских филологов давно уже написана, они обычно всю словесность прочесывают частым гребнем, и очень у них лихо получается. Представителем тартуской школы быть легко и приятно. Если уметь вовремя остановиться.

Так что я и остановлюсь, просто указав на то, что в этом тексте сошлись Персия, смерть и, до кучи, лебедь.

Далее у нас, в небогатом нашем списке русско-иранских контактов, Сергей Есенин, который, впрочем, до Персии так и не доехал. Вот что пишет есенинский приятель, издатель П.Чагин:

Поехали на дачу в Мардакянах, под Баку, где Есенин в присутствии Сергея Мироновича Кирова неповторимо задушевно читал новые стихи из цикла “Персидские мотивы”. Киров, человек большого эстетического вкуса, в дореволюционном прошлом блестящий литератор и незаурядный литературный критик, обратился ко мне после есенинского чтения с укоризной:

– Почему ты до сих пор не создал Есенину иллюзию Персии в Баку? Смотри, как написал, как будто был в Персии. В Персию мы не пустили его, учитывая опасности, какие его могут подстеречь, и боясь за его жизнь. Но ведь тебе же поручили создать ему иллюзию Персии в Баку. Так создай! Чего не хватит – довообразит. Он же поэт, да какой!

Летом 1925 года я перевез Есенина к себе на дачу. Это, как он сам признавал, была доподлинная иллюзия Персии – огромный сад, фонтаны и всякие восточные затеи. Ни дать ни взять Персия.

Надо ли говорить, что “моя дача” была виллой бакинского миллионера-нефтепромышленника, экспроприированная большевиками. Всё было ложью, от начала до конца, фарси обернулся фарсом, словно бы в насмешку над есенинским маскарадом, когда он форсил в цилиндре и лаковых штиблетах, – и это не каламбур, а рифмовка судьбы.

Но не только в саду прохлаждался златовласый крестьянин, поднимая миндалевидные, налитые водкой глаза на дев и прочие качели и фонтаны.

Поэт был на заседании литературного кружка при газете “Бакинский рабочий”, встречался с М.В.Фрунзе, 1 мая присутствовал на закладке поселка Степана Разина в Мардакянах, 5 мая принимал участие в открытии Клуба Объединенных Экспедиций Печати.

(Я прошу заметить! Степана Разина! Призрак персидской княжны бродит в тех местах.)

Также, пишет источник, ему по просьбе всё того же затейника, товарища Кирова, показали женщин в чадрах.

 
Мне не нравится, что персияне
Держат женщин и дев под чадрой, —
 

отозвался Есенин. В том же году он был помещен в психиатрическую лечебницу, а 28 декабря повесился.

 
Мне пора обратно ехать в Русь.
Персия! Тебя ли покидаю?
Навсегда ль с тобою расстаюсь
Из любви к родимому мне краю?
Мне пора обратно ехать в Русь.
 
 
До свиданья, пери, до свиданья,
Пусть не смог я двери отпереть,
Ты дала красивое страданье,
Про тебя на родине мне петь.
До свиданья, пери, до свиданья.
 

Ну, и, наконец, сам персидский принц. Это Хозров-Мирза (или Хозрев-Мирза), внук Фетх-Али-шаха, прибывший в 1829 году в Петербург с персидским посольством, с поручением загладить скандал, вызванный убийством Грибоедова в Тегеране ранее в том же 1829 году. Пушкин, кстати, в этом году путешествовал по Кавказу и встретил и арбу с телом Грибоедова, и персидского принца, чье путешествие было вполне опасным: на кибитку напали горцы, и принц мужественно убежал.

Актер Петр Каратыгин свидетельствует:

Хозров-Мирза был юноша лет шестнадцати или семнадцати, очень красивый собою; он сделал большой эффект в петербургских обществах; особенно дамы были от него в восхищении и не давали ему проходу на гуляниях. Его обласкали при дворе и приставили к нему генерал-адъютанта графа Сухтелена, которому поручено было показывать персидскому гостю всё замечательное в нашей столице. Хозров-Мирза бывал очень часто в Большом театре, и в один спектакль, когда он сидел в средней царской ложе, я, стоя в местах за креслами, набросал карандашом его профильный портрет и после перерисовал его акварелью на кости, довольно порядочно. Когда я принес этот портрет в театр на репетицию и показал его моим товарищам, все находили, что сходство было необыкновенное. <…>

На следующий день Хозров-Мирза приехал в Большой театр. <…> Портрет был показан принцу, и он был в восхищении. (Литографированные его портреты появились гораздо позже.) Персидский министр и прочие чиновники его свиты ахали, изумлялись; не понимая, конечно, ни на волос художества, они от удовольствия гладили свои длинные волосы и вроде Хаджи-Бабы начали друг за другом повторять “Аллах! маш-Аллах” и положили в свои рты пальцы от удивления. <…> Недели полторы спустя прислана была в дирекцию золотая табакерка от принца на мое имя.

При этом персы были убеждены, что, мстя за Грибоедова, русские разорвут посланника в клочья – и послали малоценного юношу, незаконного сына шаха, которого было не так жалко. Но при дворе, как видите, при всей нашей патентованной дикости, рвать принца не стали. Всё же судьба его была печальна: вскоре после возвращения в Персию, в результате каких-то дворцовых интриг, его обвинили в какой-то измене и ослепили.

Вырвали ему миндалевидные глаза.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

В “Чистом понедельнике” Персия – один из цветков пышного восточного букета, который заявлен сразу – широким турецким диваном в квартире героини напротив Храма Христа Спасителя. Сам ХХС в своем первоначальном виде, конечно, не был таким гастарбайтерски турецким, как сейчас, но нельзя сказать, что совсем без этого. В Москве тогда было столько древних прекрасных церквей, а Бунин поселил героиню у громоздкого нелепого новодела, на красоту которого было принято морщиться, – в чем тут смысл, мы попробуем позже выяснить. А пока займемся сбором национальностей.

Странный город, – рассуждает герой “Чистого понедельника”, – итальянские соборы – и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах…

Итак, Турция – раз, Киргизия – два. Пошли дальше. Дальше будет описание героини: “А у нее красота была какая-то индийская, персидская”. Персия, Индия – три, четыре. Индии, кстати, в рассказе навалом:

Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы – барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.

И еще раз: “Москва, Астрахань, Персия, Индия!” – это цитата из другого места, с прямо прочерченным путем из москалей в индусы, потому что весь собирательный Восток у Бунина из родины произрастает и на нее же опрокидывается. Недаром над турецким диваном “зачем-то висел портрет босого Толстого”. Зачем, выясняется в середине рассказа:

– “Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету”.

 

– Это что?

– Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.

Я махнул рукой:

– Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!

Но на восточную мудрость рукой не махнешь. Ее гонишь в дверь – она лезет в окно.

– Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…

Я удивился еще больше:

– На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?

– Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили архиепископа. И вот представьте себе: гроб – дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым “воздухом”, шитым крупной черной вязью – красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями.

Допетровская Русь, раскольничья вера, отдельная, своевольная, а посередине гроб – важнейшая тема рассказа – спрятана Буниным, как узор в общевосточном орнаменте, как древнерусское зодчество в архитектуре эклектики. До поры до времени всё прикидывается декоративностью, всё тонет, как в мареве, в модном мавританском вкусе, разлитом в воздухе, чтобы стало больнее, когда декорация рухнет и всё накроет драма. Мы обязательно вернемся к этому, а пока хочу вас спросить: что происходило тремя этажами ниже, в простодушных стихах-речениях? Так проще понять, был ли в самом деле мавританский вкус разлит в воздухе – хотя бы отчасти. И что он, собственно, значил.

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Тут меня какое-то время занимали два текста, зачем-то приплывшие в голову одновременно. Это пушкинское:

 
Скинь мантилью, ангел милый,
И явись как яркой день!
Сквозь чугунные перилы
Ножку дивную продень!
 

и всем известный романс “Калитка”, где, как все мы тысячу раз слышали, поются такие слова:

 
Отвори потихоньку калитку
И войди в тихий сад, словно тень.
Не забудь потемнее накидку.
Кружева на головку надень.
 

Как видите, в обоих случаях герой, пылая некоторой страстью (очевидно, разной температуры, но на то у нас и солнце нашей поэзии – африканское) жаждет свидания, но насколько же противоположны эти ожидания!

В обоих случаях место действия – ночь. У Пушкина, как мы помним, стихотворение начинается с того, что “ночной зефир струит эфир, шумит, бежит Гвадалквивир”. Он желает, чтобы красавица просияла, зажгла свет, разоблачилась, чтобы свет победил тьму, любовь взорвала тишину, и – дерзость так дерзость – чтобы она показала ножку, что в первой трети XIX века равносильно предложению раздеться догола, так как лицо – вот оно, всегда на виду; перси – практически вот они, прикрытые “легкой дымкой”; талия тоже вполне обсуждаемая вещь, и хоть она и гуляет вверх и вниз по фигуре в зависимости от требований моды, но за нее всегда есть возможность подержаться – хотя бы на балу, во время танцев. Но ножка! Это чистый эрос! Она же полностью закрыта, а что закрыто, то и эротично, то и тайна. Ноги – это, как выразился поэт более позднего времени, “две бесконечно длинные дороги в далекий заколдованный Дамаск”.

Автор же романса просит обратного. Он хочет, чтобы женщина прокралась аки тать в нощи в сад, дождавшись тьмы (“лишь только вечер затеплится синий, лишь только звезды зажгут небеса”), сад мыслится “тихим”, одежда – темной (надо слиться с окружающим пейзажем), а кружева (то же, что пушкинская “мантилья”) предлагается не снять, а наоборот, надеть.

И ноги там нет, какая нога. Всё замотай покрепче, любимая. Чтобы ничего не торчало.

Заинтересовавшись стихотворением, легшим в основу романса, я обнаружила вот что. Автор – А.Будищев, стихотворение написано не позднее 1909 года, и в своем доромансовом, оригинальном виде оно звучит так:

 
Только вечер затеплится синий,
Только звёзды зажгут небеса
И черемух серебряный иней
Уберет жемчугами роса,
 
 
Отвори осторожно калитку
И войди в тихий садик, как тень,
Да надень потемнее накидку
И чадру на головку надень.
 
 
Там, где гуще сплетаются ветки,
Я незримо, неслышно пройду
И на самом пороге беседки
С милых губок чадру отведу…
 

Чадру! Он напоминает, чтобы она надела чадру! Вот что это? Он что, мусульманин? Вроде бы таких сведений нет. Есть фото этого Будищева, на нем силач Иван Заикин держит на своих могучих руках сразу двоих писателей: Куприна и Будищева.

Борец Иван Заикин. Справа А.Куприн, слева А.Будищев


Зима, каракулевые воротники, шапки-столбунцы, сзади какие-то хорошие лапчатые деревья в снегу и резные заборчики, мирные шалости подвыпивших писателей, а женщина давай завертывайся в чадру, чтобы никто не увидел.

Этот Будищев, совсем средний поэт, вошел в литературу только своим романсом, да и то чья-то рука поменяла чадру на кружева, проредила ткань, так сказать, переодела в испанское, подогнала, очевидно, под пушкинскую мантилью – ну, нет в России человека, который бы не знал про ночной зефир.

В остальном его творчество совсем слабенькое, но любопытно, что свои эротические фантазии – как прелестница, закутанная, прокрадется в сад, а уж он ее там… – он не раз выражал и прежде:

 
В тихий сад, где к цветущим сиреням
С вешней лаской прильнул ветерок,
Ты сойдешь по скрипучим ступеням,
На головку накинув платок.
 
 
Там на белом атласе жасмина,
Как алмазы, сверкает роса,
И на каждом цветке георгина
Опьяненная дремлет оса.
 
 
И луна фосфорически блещет,
Грея тучки на бледном огне…
 

Тот же набор: ночь, тишина, сад, накидка. А вот еще:

 
Скоро и ты, милый друг, скрипнешь пугливо калиткой,
Словно мгновенье одно, ночь пролетит до утра.
Будь благосклонна ко мне, стана не кутай накидкой,
Мудро на клятвы скупясь, будь на лобзанья щедра!..
 

Как видите, он рассматривал вариант “не кутай”, но в конце концов склонился к тому, чтобы кутала, да еще и вдвойне: и накидкой, и чадрой. (Тут, правда, последняя строчка стихотворения несколько напоминает пародии Козьмы Пруткова на древних греков, но это наблюдение увело бы нас в сторону от темы.)

Думаю, можно утверждать, что плохой поэт выражает народные мечты и парадигмы едва ли не лучше, чем поэт хороший: ведь у него нет той личности, которая могла бы прорваться через плотный строй стереотипов, среди которых есть и общенациональные.

Что скажете?

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Чадра и мантилья, конечно, большие метафоры. И они по разные стороны баррикад. “Скинь мантилью”, понятное дело, с Запада, “надень чадру” – с Востока. Очень соблазнительно пуститься в размашистые спекуляции: там, где Запад разоблачается, Восток кутается; где больше эроса, неочевидно, или даже очевидно, что в кутании его больше. Нагота тупа, нагота однозначна.

Написав “Ножка! Это чистый эрос! Она же полностью закрыта, а что закрыто, то и эротично, то и тайна”, – вы, конечно, правы. Но сегодня надо всё пересматривать. Что за тайны в открытом обществе? – это оксюморон. Запад запретил запрет, табуировал табу. Где тайна, Зин? Сексуальная революция была по сути антисексуальной. Сиськи-письки в каждом европейском ларьке – анатомия, клонящая в сон. Напротив, скрытое, недоговоренное, угадываемое, едва обозначенное будит воображение, а с ним и сладострастие:

 
Вся надежда – край одежды
Приподнимет ветерок
И, склонив лукаво вежды,
Вы покажете носок.
 

Сладок только запретный плод, доступный делается лежалым. Мне покойный Давид Саркисян, когда отменили статью в УК, карающую мужеложство, жаловался, что либералы отняли у него гомосексуализм. И в самом деле: нет запрета, нет порока – нет и тайны, нет страстей, ничего нет, ни безоглядности тебе, ни самоотречения, одни права человека. Но они – не эротичны. Зато появились перспективы супружества; скука какая.

Не то – на Востоке. Тонкие знатоки, истинные ценители, мусульмане уважают гомосексуализм: они за него вешают. Такая коллективная царица Клеопатра. Мы, как всегда, посередине, но полюсы определились. Стыдливый зажатый Восток не в пример сладострастнее раскрепощенного Запада, который в своем стерильном бесстыдстве совершенно невинен – непонятно, как дети рождаются.

Но к романсу “Калитка” всё это не притянешь. Никакой мавританский вкус там не разлит, а разлит обычный модерновый пассеизм, вечернее томление курсистки. И чадра там не всамделишная, не мусульманская, даром, что автор, г-н Будищев – совсем татарская рожа. Какая это чадра, если ее надо надеть, чтобы тут же снять? Чтоб ее кто-то отвел на пороге беседки? Это чадра-маскарад. Да и вся атмосфера маскарадная, вся лексика: отвори осторожно, войди, как тень, там, где гуще сплетаются ветки, я незримо, неслышно… Это не чадра, а баута – свидание в гондоле. Или сон на волшебной горе. Она надела на него бумажный колпак: “Adieu, mon prince Carnaval!”.

Народ, остро чувствующий несоответствия – он пугает, а мне не страшно, – сразу заменил чадру на кружева, потому что чадры не увидел, потому что чадра и была кружевами. С настоящей чадрой такой фокус не прошел бы. Настоящая чадра умеет за себя постоять, дырки там редкие, считанные, без кружев, всё строго по делу. Настоящая чадра – боевой наряд, доспехи, и я в этом недавно убедился.

Дело было в Вене, отмечался какой-то мусульманский праздник, а может, пост или выход из него. Они заполонили город. Мужички как мужички, кривоногие, низкосракие, их можно и не заметить, а вот баб не заметить было нельзя: они все в чадрах, черных, с головы до пят, литой колокол ткани с прорезями для глаз и рта. Черные оазисы, щебеча, покрыли Вену, веселыми стайками расселись траурные бабы за выносными столиками, чтобы испить кофею и скушать Захер-торт. Захер этот отличается от советской “Праги” тем, что к нему прилагается пирамида взбитых сливок. И я с ужасом смотрел, как они справляются со своей задачей: съесть сливки, не накормив ими торжественное одеяние. И они всякий раз справлялись. С милых губок праздной рукой никто ничего не отводил. Язык, как хобот, вылезал из прорези и заглатывал белую слизь, посылая ее в черную дыру. Большой метафорической силы было зрелище.

Чадра – дыра – Дамаск. Он у вас не зря всплыл. Ноги из Вертинского – “две бесконечно длинные дороги в далекий заколдованный Дамаск” – последний, кажется, отзвук долгого эха друг друга в стихах преимущественно, но не только. В прозе, впрочем, у нас в России отметился один Федор Кузьмич Сологуб своим рассказом “Путь в Дамаск” (1910). Одинокая чадра Будищева и многократно повторенный путь в Дамаск – хоть и разной конфессии, но одной литературной природы. Дамаска на Руси, в отличие от чадры, образовалось так много, что на него потребуется отдельное письмо.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru