Моя мама, Фэй, была дочерью почтальона. Она выросла в городе, в желтом домике за оградой из белого штакетника. Вдоль их забора росли фиолетовые ирисы. Мать ее была швеей, по мнению многих, лучшей в долине, поэтому в юности Фэй прекрасно одевалась. Наряды сидели на ней идеально, будь то бархатные жакеты и брюки из полиэстера или шерстяные костюмы и габардиновые платья. Она посещала церковь, участвовала во всех школьных и местных мероприятиях. Жизнь ее была абсолютно нормальной, упорядоченной и безупречной во всех отношениях.
За безупречностью семейной жизни строго следила мама Фэй. Детство моей бабушки, Ларю, пришлось на 1950-е годы. После Второй мировой войны наступила эпоха идеалистической лихорадки. Отец Ларю был алкоголиком – в то время никто не говорил о зависимости и сочувствии, а алкоголиков называли просто пьяницами. Бабушка выросла в «неправильной» семье, но семья эта жила в благочестивой мормонской общине, где, как и во многих общинах, грехи отцов перекладывали на детей. Ни один уважаемый мужчина в городе никогда не женился бы на ней. Бабушка познакомилась с моим дедом, хорошим юношей, только что вернувшимся после службы на флоте. Они поженились. И бабушка решила все силы приложить к тому, чтобы создать идеальную семью – или, по крайней мере, видимость идеальной семьи. Она считала, что так защитит дочерей от социального презрения, мучившего в детстве ее саму.
Отсюда и взялась ограда из белого штакетника и шкаф, полный красивой одежды. Но у бабушкиных усилий был и другой результат: ее старшая дочь вышла замуж за довольно неприятного молодого человека с черными как смоль волосами и склонностью к весьма нетрадиционному поведению.
А вот моя мама с готовностью подчинилась всем бабушкиным требованиям. Она росла послушной, безупречной девушкой. Бабушка хотела подарить дочери то, чего никогда не было у нее самой: маму должны были считать девушкой из хорошей семьи. Но Фэй этого не хотела. Мама не была революционеркой в душе, даже на пике своего бунта она сохранила мормонскую веру и главным для себя считала семью и материнство. Но социальные вихри 1970-х годов все же на нее повлияли: она не хотела белой ограды и габардиновых платьев.
Мама часто рассказывала мне о своем детстве, о том, как бабушка была недовольна социальным статусом старшей дочери, о правильных фасонах своих пикейных платьев и безупречном оттенке синего цвета бархатных брюк.
Эти истории почти всегда заканчивались появлением моего отца, после чего бархат сменился на синие джинсы. Одна такая история особенно четко врезалась мне в память. Мне было семь или восемь лет. Мы собирались в церковь. Я взяла влажную тряпку и изо всех сил стала тереть лицо, руки и ноги – все открытые участки. Мама наблюдала, как я через голову натягиваю хлопковое платье, – я выбрала его из-за длинных рукавов, так можно было полностью не мыть руки. Я заметила в маминых глазах грусть.
– Если бы ты была бабушкиной дочкой, – сказала она, – тебе пришлось бы проснуться до рассвета, чтобы красиво уложить волосы. Все утро мы выбирали бы туфли: белые или кремовые? Для нее всегда было важно произвести правильное впечатление.
Мамины губы искривила неприятная улыбка. Она пыталась шутить, но воспоминания были окрашены горечью.
– Даже когда в конце концов выбирались кремовые, мы могли опоздать, потому что в последнюю минуту бабушка впадала в панику и мчалась к кузине Донне, чтобы взять кремовые туфли у нее, поскольку у них каблук пониже.
Мама посмотрела в окно и погрузилась в воспоминания.
– Белые или кремовые? А разве это не один и тот же цвет? – удивилась я.
У меня были единственные туфли для церкви. Они были черными, по крайней мере, когда принадлежали моей сестре.
Натянув платье, я повернулась к зеркалу и стерла серую грязь с шеи. Я думала о том, как повезло маме, что она вырвалась из мира, где белый и кремовый – это разные цвета и разница между ними может испортить чудесное утро, которое можно провести, блуждая по папиной свалке в сопровождении козла Люка.
Мой отец, Джин, был одним из тех молодых людей, которые, взрослея, ухитряются стать одновременно и серьезными, и плутоватыми. Внешность у него была поразительной: черные волосы, резкие черты лица, тонкий, острый, словно стрела, нос, глубоко посаженные глаза. Губы его часто складывались в насмешливую улыбку, словно он смеялся над всем миром.
Мое детство прошло на той же горе, что и у него. Он, как и я, мыл свиней в том же железном корыте. Но о его детстве я почти ничего не знала. Он никогда не говорил об этом, поэтому мне приходилось довольствоваться крупицами информации, полученными от мамы. Мама говорила, что раньше Дед-под-холмом был очень жестоким и вспыльчивым. Мне всегда было смешно это слышать – дед остался таким до самой старости. Мгновенно выходил из себя, и это знали все, кто жил в нашей долине. Жизнь потрепала его и снаружи, и изнутри. Дед был таким же жилистым и выносливым, как лошади, которых он держал в горах.
Ба-под-холмом раньше работала в городе, в фермерском бюро. Когда отец вырос, у него сформировалось твердое мнение относительно работы женщин – радикальное даже по меркам нашей сельской мормонской общины. «Место женщины дома», – твердил он каждый раз, когда видел замужнюю женщину, которая работала в городе. Теперь я стала старше, и мне порой кажется, что такой пыл отца был связан скорее с его собственной матерью, чем с доктриной в целом. Думаю, ему просто хотелось, чтобы она была дома и ему не приходилось проводить долгие часы рядом со вспыльчивым и жестоким отцом.
Все детство отец работал на ферме. Сомневаюсь, чтобы он когда-нибудь думал о колледже. Но, как говорила нам мама, в те времена отец был человеком энергичным, веселым и жизнерадостным. Он водил голубой «фольксваген-жук», носил необычные костюмы из ярких тканей и с гордостью демонстрировал свои модные пышные усы. Они познакомились в городе. Фэй работала официанткой в боулинге, куда Джин как-то забрел в пятницу вечером с парой друзей. Фэй никогда прежде его не видела, поэтому сразу поняла, что он не местный. Она подумала, что он спустился с гор, окружавших долину. Сельская жизнь оставила отпечаток на Джине, он не был похож на других молодых людей: очень серьезный для своего возраста, гораздо более крепкий физически, с собственной точкой зрения.
Жизнь в горах дает человеку ощущение самостоятельности, уединения, даже господства. По этим бескрайним просторам можно часами блуждать в полном одиночестве, среди сосен, трав и камней. Эта необъятность рождает поразительное чувство покоя. Она успокаивает самими своими масштабами, рядом с которыми человек кажется незначительной букашкой. Джин формировался под влиянием горы, ее драматизма и величия.
Фэй в долине изо всех сил старалась не прислушиваться к обычным для маленького города сплетням, но те проникали в дом сквозь щели в окнах и дверях. Мама говорила, что всю жизнь старалась кому-то угодить. Она просто не могла не думать, какой хотят видеть ее окружающие, и изо всех сил старалась стать такой, пусть даже против собственной воли. Она жила в респектабельном доме в центре города. Рядом стояли еще четыре дома, так близко, что можно было видеть друг друга через окна и шепотом давать советы. Фэй чувствовала себя в ловушке.
Я часто представляла себе тот момент, когда Джин взял Фэй с собой на вершину Оленьего пика и она впервые оказалась в одиночестве. Она впервые не видела лиц и не слышала голосов жителей города. Они остались внизу. Далеко внизу. Карлики по сравнению с горой, листья на ветру.
Вскоре после этого они объявили о помолвке.
Мама часто рассказывала одну историю из своей жизни до свадьбы. Она была очень близка со своим братом Линном, поэтому решила познакомить его с мужчиной, который, как она надеялась, станет ее мужем. Это произошло летом, на закате. Двоюродные братья отца вернулись с работы и устроили дома шутливую потасовку. Линн приехал и увидел целую комнату кривоногих головорезов, которые орали, потрясали в воздухе кулаками и колотили друг друга. Линну показалось, что он попал в сцену из фильмов с Джоном Уэйном. Ему даже захотелось вызвать полицию.
– Я велела ему прислушаться, – говорила мама, утирая слезы от смеха.
Она всегда рассказывала эту историю одинаково, и это было ее любимое место – стоило ей хоть чуть-чуть отклониться от текста, мы сразу же начинали ей подсказывать.
– Я велела ему послушать, что они кричат. Гул стоял как в осином гнезде, но на самом деле они просто болтали друг с другом. Нужно было прислушаться к тому, что они говорят, не обращая внимания на то, как они это делают. Так я ему и сказала. Просто Вестоверы разговаривают вот так!
Мы понимали, что разрушение маминой семьи стало рождением нашей. Сосуществовать рядом они не могли. Она могла принадлежать только одному миру.
Когда мама заканчивала эту историю, мы уже катались по полу от смеха. Мы хохотали до рези в животе, представляя себе, как наш сдержанный дядя-профессор впервые увидел буйных отцовских родственников. Линну все это так не понравилось, что он больше никогда у нас не бывал. За всю свою жизнь я ни разу не видела его на горе. Впрочем, это было правильно. Он не пытался вернуть маму в мир габардиновых платьев и кремовых туфель. Мы понимали, что разрушение маминой семьи стало рождением нашей. Сосуществовать рядом они не могли. Она могла принадлежать только одному миру.
Мама никогда не говорила нам, что ее родственники были против помолвки, но мы знали. Следы этого не изгладились десятилетиями. Мой отец почти не бывал в доме Ба-из-города, а когда приезжал к ней, то сидел молча, не отрывая взгляда от дверей. В детстве я почти не видела своих тетушек, дядьев и кузенов с материнской стороны. Мы редко их навещали – я даже не знала, где многие из них живут. Еще реже они приезжали на гору. Единственным исключением была моя тетя Энджи, младшая мамина сестра. Она жила в городе и старалась видеться с мамой.
О помолвке моих родителей я слышала лишь урывками, чаще всего от мамы. Я знала, что кольцо она получила до того, как отец отслужил в миссии – это долг всех мужчин-мормонов. Два года он проповедовал во Флориде. Линн воспользовался его отсутствием, чтобы познакомить сестру со всеми перспективными женихами, каких только мог найти в наших краях, но ни одному не удалось вытеснить из ее памяти сурового фермера, правившего собственной горой.
Джин вернулся из Флориды, и они поженились.
Ларю сшила свадебное платье.
Я видела лишь одну фотографию со свадьбы. Родители позировали фотографу на фоне тюлевого занавеса цвета слоновой кости. На маме традиционное платье из шелка и венецианского кружева, расшитого бусинами. Выреза почти нет – платье закрывает ключицы. На голове невесты вышитая вуаль. На отце кремовый костюм с широкими черными лацканами. Молодожены буквально излучают счастье: мама спокойно улыбается, на лице отца широченная улыбка, которую не скрывают даже пышные усы.
Мне трудно поверить, что этот спокойный молодой человек на фотографии – мой отец. В моей памяти он навсегда останется мужчиной средних лет, полным страха и тревог, одержимым запасами еды и оружия.
Не знаю, когда человек с фотографии превратился в моего отца. Возможно, это произошло не сразу. Отец женился, когда ему был двадцать один год. Мой брат Тони родился через год. В двадцать четыре отец спросил у мамы, не согласится ли она пригласить травницу, чтобы та приняла у нее роды. Мама согласилась. Родился мой брат Шон. Может быть, это был первый сигнал? А может быть, Джин просто стал самим собой, человеком эксцентричным и необычным, старающимся шокировать всех вокруг своим неподчинением законам? Но когда через двадцать месяцев родился Тайлер, маму отвезли в больницу. Когда отцу было двадцать семь, родился Люк – дома. Роды принимала повитуха. Отец решил не получать свидетельства о рождении, то же произошло, когда на свет появились Одри, Ричард и я. Примерно в тридцать отец забрал моих братьев из школы. Я этого не помню, потому что меня еще не было на свете, но думаю, это была поворотная точка. За четыре года отец избавился от телефона и не стал продлевать свои водительские права. Он перестал регистрировать и страховать нашу машину. А потом начал копить еду.
Все это – про моего отца, но не про отца моих старших братьев, каким они его помнят. Когда федералы осадили дом Уиверов, отцу только что исполнилось сорок. Это событие подтвердило его худшие опасения. После этого он оказался на войне, пусть даже война шла только в его голове. Возможно, поэтому Тони на свадебной фотографии видит отца, а я – чужого человека.
Через четырнадцать лет после событий в доме Уиверов я сидела в университетской аудитории и слушала лекцию профессора психологии о биполярном расстройстве. До этого момента я никогда не слышала о психических заболеваниях. Я знала, что люди сходят с ума: начинают носить на голове дохлых кошек или влюбляются в репу. Но мысль о том, что человек, который живет, работает и общается, может быть психически больным, никогда не приходила мне в голову.
Случившееся сейчас произошло гораздо раньше. Мать и дочь расстались во второй раз. Цикл повторился.
Профессор скучным, монотонным голосом перечислял факты: обычно болезнь проявляется в двадцать пять лет, хотя до этого никаких симптомов не бывает.
Ирония заключалась в том, что если отец страдал биполярным расстройством – или любым другим заболеванием, объясняющим его поведение, – то та же паранойя, которая была симптомом болезни, не позволяла поставить ему диагноз и начать лечение. Никто об этом не знал.
Ба-из-города умерла три года назад. Ей было восемьдесят шесть лет.
Я плохо ее знала.
Все те годы, что я провела на ее кухне, она ни разу не говорила мне, каково это – видеть, как твоя дочь запирается в собственном мире, окружает себя призраками и погружается в паранойю.
Когда я вспоминаю ее сегодня, в моей памяти возникает единственный образ – словно слайд в проекторе. Она сидит на скамейке в окружении подушек. Волосы ее завиты тугими локонами, губы растянуты в вежливой улыбке, которая словно приклеена насмерть. Смотрит она доброжелательно, но отстраненно, словно наблюдает за театральным спектаклем.
Эта улыбка преследует меня. Она постоянна, вечна, неизменна, далека, бесстрастна. Теперь я стала старше, но узнать ее могу только через тетушек и дядьев. И я знаю, что она была совсем не такой.
Я была на ее похоронах. Гроб был открыт, и я всмотрелась в ее лицо. Бальзамировщики плохо поработали с ним – легкая улыбка, которую она носила всю жизнь, словно железную маску, исчезла. Я впервые увидела бабушку без этой улыбки. И только тогда мне стало ясно: она была единственным человеком, который мог понять, что со мной происходит. Как паранойя и фундаментализм уродовали мою жизнь, как отдаляли меня от самых дорогих людей, оставляя вместо них лишь степени и сертификаты – нечто респектабельное. Случившееся сейчас произошло гораздо раньше. Мать и дочь расстались во второй раз. Цикл повторился.
Никто не видел, как машина съехала с дороги. Мой брат Тайлер, которому было семнадцать лет, заснул за рулем. Было шесть утра. Почти всю ночь он ехал в полной тишине, перегоняя наш микроавтобус через Аризону, Неваду и Юту. Мы находились в Корнише, маленьком провинциальном городке в двадцати милях к югу от Оленьего пика, когда микроавтобус пересек центральную линию, выехал на встречную полосу, а потом съехал с трассы. Машина рухнула в кювет, врезалась в два столба из прочного кедра и остановилась лишь тогда, когда столкнулась с пропашным трактором.
Эту поездку задумала мама.
Несколькими месяцами раньше, когда начали опадать осенние листья и стало ясно, что лето кончилось, отец находился в отличном настроении. За завтраком он притопывал ногой в такт каким-то мелодиям, а за ужином часто указывал на гору и с горящими глазами рассказывал, где он проложит трубы, чтобы у нас была вода. Отец обещал, что, как только выпадет первый снег, он слепит самый большой снежный ком в штате Айдахо. Он говорил, что пойдет к горе и слепит маленький неприметный снежок, а потом покатит его по склону, и тот будет втрое увеличиваться в размерах на каждом пригорке и в каждой расщелине. Наш дом стоял на вершине последнего холма перед долиной. Возле дома снежный ком станет огромным, как дедов амбар, и люди будут с изумлением взирать на него с дороги. Нужно лишь дождаться подходящего снега. Густого, липкого, хлопьями. После каждого снегопада мы приносили отцу пригоршни снега и смотрели, как он растирает хлопья в пальцах. Этот снег слишком сухой. Этот слишком мокрый. После Рождества – вот когда будет настоящий снег.
Но после Рождества отец как-то сдулся, замкнулся в себе. Он перестал говорить про снежный ком, а потом вообще перестал разговаривать. Мрак копился в его глазах и заполнил их целиком. Он ходил сгорбившись, повесив руки, словно что-то придавило его и тянет к земле.
В январе отец перестал вставать с постели. Он лежал на спине, уставившись в потолок, покрытый сложной паутиной трещин. Он даже не моргал, когда я приносила ему тарелку с ужином. Мне казалось, что он вообще не замечает моего присутствия.
И тогда мама объявила, что мы едем в Аризону. Она сказала, что отец – как подсолнух, в снегу он умрет. В феврале его нужно взять и посадить на солнце. Мы погрузились в микроавтобус и ехали двенадцать часов, пробираясь по серпантинам каньонов и несясь по темным бесплатным дорогам. В конце концов мы добрались до передвижного дома посреди аризонской пустыни, где пережидали зиму бабушка с дедом.
Мы приехали через несколько часов после восхода. Отец добрался до бабушкиного крыльца, где и провел весь день, сунув под голову небольшую подушку и положив мозолистую руку на живот. В таком положении он находился два дня. Глаза его были открыты, он не говорил ни слова и не двигался, словно куст в сухой, безветренной жаре.
На третий день отец начал приходить в себя. Он стал замечать, что происходит вокруг, прислушивался к разговорам за обедом, а не просто не моргая смотрел в пол. После ужина бабушка стала прослушивать сообщения на автоответчике. Звонили соседи и друзья. А потом женский голос напомнил бабушке, что завтра она записана к врачу. Это сообщение потрясло отца.
Сначала он стал задавать вопросы: зачем к врачу, что за врач, почему не обойтись мамиными лекарствами.
Отец твердо верил в мамины травы, но в тот вечер все было по-другому, словно что-то в нем сдвинулось, возникла новая вера. Он сказал, что травничество – это духовная доктрина, отделяющая зерна от плевел, верных от неверных. А потом произнес слово, которого я никогда не слышала раньше: иллюминаты. Звучало это слово необычно и странно, что бы оно ни значило. Отец сказал, что бабушка – невежественный агент иллюминатов.
Господь не терпит неверия, сказал отец. Вот почему самые страшные грешники – те, кто не определился, кто пользуется и травами и лекарствами, кто в среду приходит к маме, а в пятницу к врачу: «Кто в один день поклоняется у алтаря Господа, а на следующий день приносит жертву сатане». Люди эти подобны древним иудеям, потому что они получили истинную религию, но продолжали поклоняться ложным кумирам.
– Врачи и таблетки! – почти кричал отец. – Вот их бог, и они блудно ходят вслед ему!
Мама молча смотрела в тарелку. На слове «блудно» она поднялась, бросила на отца сердитый взгляд, ушла в свою комнату и захлопнула за собой дверь. Мама не всегда соглашалась с отцом. Когда его не было рядом, я слышала, как она говорила такие вещи, которые он – по крайней мере, в своем новом воплощении – счел бы богохульством. Она говорила: «Травы – это лишь добавки. При серьезных болезнях нужно идти к врачу».
Отец не обратил внимания на то, что мамино место опустело.
– Эти врачи не пытаются спасти тебя, – твердил он бабушке. – Они стараются убить тебя.
Когда я вспоминаю тот ужин, картина встает перед глазами как живая. Я сижу за столом. Отец говорит все громче и громче. Бабушка напротив меня пережевывает свою спаржу, как коза жвачку. Она прихлебывает ледяную воду из стакана и ничем не показывает, что слышит отца. Лишь иногда она посматривает на часы, но спать ложиться еще рано.
– Ты сознательно участвуешь в планах сатаны, – неистовствует отец.
Такое случалось каждый день, порой по нескольку раз, все то время, что мы пробыли в Аризоне. Сценарий был одним и тем же: отец с пылом проповедовал час или даже дольше, повторяя одно и то же снова и снова, словно его питала некая внутренняя страсть, недоступная всем остальным. Нас его проповеди вгоняли в холодный ступор.
В конце этих проповедей бабушка очень характерно смеялась. Это был некий вздох, долгий и глубокий. Потом она закатывала глаза, лениво имитируя раздражение, словно ей хотелось воздеть руки к небу, но она слишком устала для жеста. А потом она улыбалась – не спокойной, утешающей улыбкой для окружающих, но удивленной улыбкой для себя одной. Мне всегда казалось, что она говорит себе: «Нет ничего забавнее реальной жизни, я же тебе говорила».
Тот день выдался очень жарким, настолько, что ходить босиком было невозможно. Бабушка взяла нас с Ричардом прокатиться по пустыне. Она пристегнула нас ремнями безопасности – никогда раньше мы этого не делали. Мы ехали, пока дорога не начала идти вверх. Потом асфальт кончился, началась пыльная проселочная дорога. Мы ехали и ехали. Бабушка забиралась все выше и выше в выгоревшие на солнце холмы. Остановилась она лишь там, где дорога кончилась и началась пешая тропа. Отсюда мы пошли пешком. Через несколько минут бабушка запыхалась. Она села на плоский красный камень и указала нам на красную скалу из песчаника, видневшуюся впереди. Скала напоминала огромный собор с множеством осыпающихся шпилей. Бабушка сказала, чтобы мы шли к ней, а там можно будет поискать кусочки черного камня.
– Их называют слезами апачей, – сказала она. Бабушка порылась в кармане и вытащила маленький черный камешек, грязный и потрескавшийся, покрытый белыми и серыми прожилками, как треснувшее стекло. – А так они выглядят, если их немного отполировать. – Из другого кармана она достала еще один камешек, абсолютно черный и настолько гладкий, что он казался мягким.
Ричард сразу же узнал обсидиан.
– Это вулканический камень, – произнес он своим профессорским тоном. – А это нет. – Он пнул камешек и указал на скалу: – Это осадочная порода.
Ричард был кладезем научных знаний. Обычно я не обращала внимания на его лекции, но сегодня он и эта странная, иссохшая земля меня буквально зачаровали. Мы бродили вокруг скалы почти час, возвращаясь к бабушке со своими находками. Она была рада – камни можно было продать. Бабушка сгружала их в багажник машины. Когда мы возвращались домой, она рассказала нам легенду о слезах апачей.
Сто лет назад в этих безжизненных скалах индейцы из племени апачей сражались с американской кавалерией. Индейцев было мало, битва была проиграна, война – окончена. Выжившим оставалось лишь ждать смерти. Когда началось сражение, воины оказались в ловушке на скале. Не желая мириться с унизительным поражением, падая один за другим под пулями, они оседлали лошадей и бросились со скалы. Когда женщины апачей нашли их искалеченные тела на камнях, они заплакали слезами отчаяния. И когда эти слезы падали на землю, они превращались в черные камни.
Бабушка никогда не рассказывала нам, что случилось с женщинами. Апачи воевали, но воинов не осталось. Наверное, бабушка считала, что все кончилось слишком печально, чтобы рассказывать об этом. Слово «бойня» приходило на ум, потому что это действительно было бойней – сражение, в котором одна из сторон не могла даже защищаться. Это слово мы использовали на ферме. Мы забивали кур, а не сражались с ними. Бойня – вот исход воинской смелости. Воины погибли как герои, их жены стали рабынями.
«Нет ничего забавнее реальной жизни, я же тебе говорила».
Когда мы вернулись, солнце уже садилось. Последние лучи освещали дорогу. Я думала о женщинах апачей. Как каменный алтарь, на котором они умерли, жизнь их была определена давным-давно – еще до того, как кони пустились в галоп, их гнедые тела уже мчались к последнему рубежу. Задолго до смертельного скачка было определено, как будут жить и умрут эти женщины. Определено воинами, определено самими женщинами. Все решено. Возможности выбора, бесчисленные, как зернышки песка, спрессовались и слежались в осадочную породу, потом в скалу – пока все не превратилось в камень.
Никогда прежде я не уезжала с горы и теперь тосковала по ней. Мне хотелось снова увидеть Принцессу, покрытую соснами. Я смотрела в пустое аризонское небо, надеясь увидеть черные очертания горы, вырастающие прямо из земли и застилающие половину небес. Но горы не было. Я тосковала не только по самой горе, но и по ее дарам: по ветру, который она посылала в каньоны и расщелины и который каждое утро трепал мои волосы. В Аризоне ветра не было. Была только жара – час за часом.
Целыми днями я бродила по трейлеру из угла в угол, потом выходила во дворик, шла к гамаку, возвращалась к крыльцу, где в полубессознательном состоянии лежал отец, и снова шла в дом. Каким облегчением стало для меня хоть какое-то событие. На шестой день дедов джип сломался. Тайлер и Люк разобрали его, чтобы найти поломку. Я сидела на большой синей пластиковой бочке и наблюдала за ними, думая, когда мы поедем домой. Когда отец перестанет говорить об иллюминатах. Когда мама перестанет выходить из комнаты, как только туда входит отец.
Тем вечером после ужина отец сказал, что нам пора ехать.
– Собирайте вещи, – велел он. – Через полчаса мы уезжаем.
Уже темнело, и бабушка сказала, что не стоит пускаться в двенадцатичасовый путь. Мама тоже считала, что нужно дождаться утра, но отец хотел ехать домой, чтобы утром они с мальчиками могли приняться за работу.
– Я не могу позволить себе терять еще один день, – заявил он.
Мама явно встревожилась, но ничего не сказала.
Я проснулась, когда машина врезалась в первый столб. Я спала на полу, в ногах сестры, укрывшись одеялом с головой. Я попыталась сесть, но машина тряслась и вибрировала. Казалось, она вот-вот развалится. Одри упала прямо на меня. Я не видела, что происходит, но все чувствовала и слышала. Еще один громкий удар, толчок. Мама закричала: «Тайлер!» И последний толчок… Потом машина остановилась. Стало тихо.
Несколько секунд никто не двигался.
Потом я услышала голос Одри. Она называла наши имена одно за другим, а потом сказала:
– Все здесь, кроме Тары!
Я пыталась крикнуть, но моя голова оказалась под сиденьем, прижатой к полу. Когда Одри выкрикнула мое имя, я попыталась выбраться из-под нее. В конце концов я выгнулась, оттолкнула ее, высунула голову из-под одеяла и ответила:
– Здесь!
Я огляделась. Спина и плечи Тайлера изогнулись так, что он буквально лежал на заднем сиденье. Глаза его выпучились, словно готовы были выскочить из орбит. Я видела его лицо, но он не был похож на себя. Кровь текла из его рта прямо на рубашку. Я закрыла глаза, стараясь позабыть его окровавленные зубы. Потом снова открыла. Нужно было проверить остальных. Ричард держался руками за голову, словно пытаясь заткнуть уши. Нос Одри был свернут в сторону, из него текла кровь. Люк дрожал, но крови я не увидела. У меня безумно болела рука там, где ее придавило сиденьем.
– Все в порядке? – спросил отец.
Мы невнятно ответили.
– На машине лежит электрический провод, – сказал он. – Никому не выходить, пока не отключат электричество.
Отец открыл дверцу, и мне показалось, что сейчас его убьет током. Но потом я увидела, что он отпрыгнул достаточно далеко: его тело ни разу не соприкоснулось одновременно и с машиной, и с землей. Помню, как смотрела на него через разбитое стекло, пока он кружил вокруг машины. Красная кепка слетела, волосы упали на лицо, ими играл ветер. Отец показался мне мальчишкой.
Он обошел машину, потом остановился, присел, опустил голову к пассажирскому сиденью.
– С тобой все в порядке? – спросил он.
Потом повторил. Потом спросил в третий раз, и голос его дрогнул.
Я наклонилась вперед, чтобы посмотреть, с кем он разговаривает, и только тогда поняла, насколько серьезной была авария. Передняя часть нашего микроавтобуса была смята, двигатель вылетел и изогнулся, словно горная складка.
Утреннее солнце блеснуло на лобовом стекле. Я увидела паутину трещин. Вид был знакомый. Я видела сотни треснувших лобовых стекол на нашей свалке, все они были разными, на каждом трещины по-своему расходились от места удара. Это была настоящая хроника аварий. Трещины на нашем стекле рассказывали свою историю. Центром было маленькое кольцо, от которого расходились круги. Кольцо находилось прямо напротив пассажирского сиденья.
– С тобой все в порядке? – снова спросил отец. – Дорогая, ты меня слышишь?
На пассажирском сиденье сидела мама. Ее тело отбросило назад. Я не видела ее лица, но в том, как она осела на сиденье, было что-то зловещее.
– Ты меня слышишь? – все время повторял отец.
И вдруг я заметила, как почти неуловимо качнулся мамин конский хвост. Она кивнула.
Отец стоял, смотрел на линию электропередачи, потом на землю, потом на маму. Он был таким беспомощным.
– Как думаешь, нужно вызвать «скорую помощь»?
Мне кажется, я услышала эти слова. И если он действительно спросил – а он должен был, – мама должна была прошептать ответ. А может быть, она не могла ничего прошептать. Я не знаю. Я всегда думала, что она просила отвезти ее домой.
Потом мне рассказали, что фермер, в чей трактор мы врезались, выскочил из дома. Он позвонил в полицию. Мы знали, что нам будет плохо: машина не была застрахована, никто из нас не был пристегнут. Прошло двадцать минут, пока фермер позвонил в электрокомпанию, чтобы отключили электричество в проводах. Потом отец вытащил маму из машины, и я увидела ее лицо: глаз почти не было видно под синими шишками, огромными, словно сливы. Лицо ее распухло до неузнаваемости: какая-то его часть вытянулась, другая смялась.
Не знаю, как и когда мы добрались домой, но помню, что гора пылала оранжевым огнем в утреннем свете. Дома я видела, как Тайлер сплевывает алую кровь в раковину. Передние зубы он выбил об руль, теперь во рту его торчали только обломки.
Маму положили на диван. Она пробормотала, что свет режет ей глаза. Мы закрыли ставни. Мама хотела, чтобы ее положили в подвале, где не было окон, и отец отнес ее вниз. Я не видела ее несколько часов, до самого ужина. Вечером я взяла фонарик и понесла ей поесть. Увидев маму, я не узнала ее. Оба глаза заплыли, синяки казались черными. Я даже не понимала, открыты ее глаза или закрыты. Она назвала меня Одри, хотя я дважды ее поправила.