Джалар стояла у стола, по-птичьи уперев одну ногу в колено другой, резала морковь тонкими длинными полосками, как научила ее Тхока. Толстая коса змеилась по спине. Огонь в очаге высветил округлую щеку, тень от ресниц на ней казалась особенно длинной. Джалар была погружена в работу, не напевала, не болтала с матерью, будто не замечала, что та тоже здесь, по другую сторону стола, смотрит на нее. О чем ты думаешь, голубка моя? О чем хмурятся твои тонкие темные брови, какие мысли тревожат, не дают легкой песне или веселой болтовне помочь нудной работе?
Такун смотрела на дочь. Вымоленное, выстраданное ее дитя. Что Тэмулгэн знает об этом? Ничего. Он мужчина, охотник, хозяин, его ли дело думать, как женщины вынашивают и рожают детей? Как молила она богов, заклинала духов: подарите мне дочь, подарите! Ту, что будет моим отражением, моим продолжением, ту, что будет рядом, я буду учить ее ставить булсу и печь хлеб, плести косы и вышивать, сажать овощи и собирать грибы. Мы будем одним целым, о дайте мне дочь, дайте! Не один кувшин жирных сливок вылила она в Олонгу, не одну курицу закопала под священной сосной.
С сыновьями было иначе. Они рождались сами по себе и с первой минуты принадлежали отцу, его миру охоты, оружия, огня. Нежные в младенчестве, ласковые, пока не научатся говорить как следует, они уходили от нее один за другим: любопытный Севруджи, дерзкий Лариску́н, насмешливый Атены́к. Вырастали, прорастали сквозь нее, и она улыбалась, радовалась, любовалась ими, гордилась. Было чем гордиться. Все трое вышли ладные да умные, все трое уехали учиться в далекие города да и застряли там, нашли свою судьбу – кто жену, кто работу. А ей ничего не осталось. Да по́лно, Такун, есть ли эти города? Может, все это Навь и твои мальчики растворились в ней?
Севруджи, первенец, – их с отцом гордость, Тхокин любимец, непохожий ни на кого в их семье лицом, зато упрямством был весь в отца, поэтому, может, жили они не очень ладно, и Такун часто думала, что потому он и уехал из дома так рано. Умный очень, вот и уехал. Увел его ум далеко-далёко, откуда письма не идут, птицы не долетают, только приезжают иногда чужие странные люди, шепчутся с Тхокой, и та кивает и особенно приветлива с такими гостями. Они же от Севруджи, ее ненаглядного Сереженьки! Так она его звала, говорила – в честь деда. Того самого, которого никто знать не знает, Тэмулгэн с первого дня сирота. Был, не был, пропал… Вот и Севруджи, ее маленький, ее солнечный, уехал и приезжает в гости все реже и реже, да и когда приезжает, будто телом здесь, а мыслями – там, далеко. Иногда приходят от него люди, приносят весточки, жив, мол, здоров, работает, да вот вам отрез на платья, вот матери серьги невероятной красоты, вот отцу рыболовные снасти, вот сестренке игрушки да книжки… Заботливый Севруджи, этого не отнять.
Ларискун с годами стал медленным и вязким, завел себе толстую красивую жену, она родила ему троих детей. Славная, шумная, веселая. Она писала Такун письма строго один раз в два месяца и раз в год присылала фото детей – двух внучек и внука. Письма часто скапливались на почте в ожидании оказии, терялись, а потом находились и приходили в маленькую деревню в самом сердце Края одной пачкой. Такун разбирала их по порядку и читала вечером Тэмулгэну и Тхоке. Получалась почти книга. Веселая жена Ларискуна умела интересно писать. Тэмулгэн всегда хмурился, когда слушал. Особенно сердился почему-то на младшего, на Атеныка.
– Что это за дело такое у него? Не пойму никак, мать.
– Ландшафтный дизайнер, – повторяла Такун снова и снова вызубренные слова. – Он парки красивые делает, сады людям. Чтобы деревья правильно росли и цветы.
– Будто они без него не знают, как расти! – громыхал Тэмулгэн. – Он умнее деревьев? Бабья работа!
Тэмулгэн сердился, что сыновья после учебы не вернулись домой. Но Такун их понимала: что им тут делать? В университетах не учат бить бе́лок и разделывать туши кабанов. Не для того их мальчики уехали, чтобы вернуться и прожить здесь, в глухом, далеком от всего мира Краю, свою жизнь.
Для этого – для Края, для дома, для их родительской старости – была рождена Джалар. Но с первой секунды жизни, еще в животе, Такун знала: им досталась непростая девочка. Всю беременность она видела яркие странные сны, сны, которые запоминаешь навеки; всю беременность ей слышались голоса, будто духи шептались за спиной. Она даже боялась, что потеряет ребенка, и пожаловалась как-то Тхоке. Но та улыбнулась, погладила взбухающий живот и сказала:
– Нет, она сильная, все с ней хорошо будет.
Такун не удивилась: она и сама чувствовала, что в этот раз Явь наградила ее дочерью, что уж говорить про Тхоку! Ведь она шестая лойманка в роду; лойманка, которая родила сына, одного только сына, а сама лойманить перестала, даже бубен свой куда-то дела, Такун никогда его не видела, хотя старики в деревне часто про него вспоминали, говорили, знатный был бубен: сделанный из кожи молодой медведицы, упавшей с обрыва в Саол-гон. Расписан он был красками из жгучей огонь-травы и медвежьей крови, и каждая линия в том рисунке значит больше, чем все книги больших городов, а стоило молодой Тхоке ударить в него крепкой своей ладонью, звон шел по всему Краю, разливались реки, вздрагивали деревья, сбрасывали вековой сон горы, куры начинали нестись, а рыбы – нереститься как сумасшедшие.
Сказка о лойманском бубне была любимой сказкой маленькой Такун.
«Почему же Тхока больше не ударяет в свой бубен?» – пытала она свою мать, но та не знала ответа.
Иногда Такун думала, что вышла замуж за Тэмулгэна не потому, что любила, и не потому, что он лучший охотник Края, красивый и удачливый – поймал ее на невестиных гонках, – а чтобы быть поближе к Тхоке, его матери.
Которая оказалась самой обычной женщиной. Она была доброй и терпеливой свекровью, хоть и ворчала порой, если Такун разбивала чашку или у нее пригорала каша. Зато без памяти любила внуков, нянчила их, баловала и даже в спорах с Тэмулгэном всегда вставала на сторону детей.
Такун смотрела на дочь. Что там выдумал Тэмулгэн и почему так боится, что дочь их родилась лойманкой? Ну родилась. Что ж тут такого? Радоваться надо, ведь это редкий дар, хороший дар – помогать людям, да и ясно же теперь, что никуда не сбежит, останется тут, рядом. Найдут ей хорошего мужа, умного и доброго, и будет она счастлива. А в город ей нельзя. Сгинет она там, пропадет. И как Тэмулгэн не понимает?
Такун вспомнила, как мечтала в детстве стать лойманкой, долго мечтала, до самого замужества и еще потом иногда. Как учила она травы, как старалась выпытать у Виры слова заговоров, в какое отчаяние приходила, понимая, что все впустую, нет в ней силы, только и умеет, что детей рожать да вкусные пироги печь.
«Ладно, посмотрим еще, как схлестнется твоя воля, муж мой, с волей твоей дочери. Та ведь если заупрямится, то никому ее не сломить, даже тебе».
Но вечером сели ужинать, и Тэмулгэн сказал, уткнувшись взглядом в тарелку:
– Тебе, дочка, надо в город поехать, у братьев пожить.
Тхока поперхнулась, Джалар посмотрела на отца удивленно, спросила осторожно:
– Зачем?
– Ну… город большой, красивый, может, понравится тебе.
Джалар посмотрела на маму, на бабушку. Отец ведь всегда был против городов! Сердился на братьев, что они там застряли, домой не едут. Такун незаметно пожала плечами, будто говоря: «Не знаю, что на него нашло, блажь какая-то, пройдет». Но заметила, что Тхока не нахмурилась, продолжает есть как ни в чем не бывало. Неужели Тэмулгэн уже поговорил с матерью, убедил ее?
– Почему ты меня прогоняешь? – спросила Джалар, и Такун еле сдержала вздох облегчения.
Тэмулгэн стукнул ложкой о тарелку.
– Не прогоняю я тебя! Вот надумала… Хочу, чтобы ты мир повидала, поучилась чему…
Джалар зажмурилась. Такун смотрела на дочь и думала яростно: «Ее мир – лес, река, Явь-гора, родовое дерево, деревня. Она умеет варить кашу и булсу, печь пироги, доить коров, ткать и вышивать, знает много песен, которые могут заговорить несильную боль, она может посадить и вырастить огород, нарубить дров, затопить баню, умеет веники вязать и теплые носки из шерсти, что сама спряла, умеет узнавать следы зверя и птицу по голосу, она и буквы знает, легко складывает их в слова! Чему ей учиться в городе? Зачем?»
– Поедешь, и все, – сказал отец.
И Джалар кивнула.
– Ладно, – сказала ее малышка, ее звездочка, радость ее. – Поеду.
– А потом вернешься, найдем тебе хорошего мужа, самого лучшего охотника выберу для тебя.
Джалар покраснела и быстро-быстро начала есть кашу. Ох! Уже и влюбилась? В кого же это?
Шагал Лось, нес на рогах луну. Зашел он в Небесное озеро, что никогда не замерзает, не заметил Щуку, споткнулся и уронил луну в воду. Проглотила Щука луну, стала плавать с ней в животе, весну вынашивать. Пока плавает с луной в животе Щука по Небесному озеру, Лось по лесу бродит, ищет логово, где спит Рысь. Рысь спит, а под боком у нее зреет новое солнце. Крякнет Утка, выплюнет Щука луну, подхватит ее Лось на рога – тут и зиме конец. А пока – стоят ночи длинные, студеные, дни – короткие, морозные. Навь косы расплела, укрыла своими волосами все пастбища, все леса, все озера…
На Йолрун в доме Тэмулгэна и Такун, как всегда, собралось много народу. Пришли сестры Такун с детьми, пришли друзья Тэмулгэна, пришли все, кто по старой привычке считали Тхоку если не лойманкой, то женщиной мудрой и доброй, способной дать хороший совет и благословить наступающий круг. Пришел и сказитель Эркен, сын Салма. Достал тавур, запел. Все слушают его песни затаив дыхание – такой у него голос. Джалар нравились песни Эркена, и смотреть на него нравилось. Она бы еще послушала, но тут во дворе раздался хохот, потом стук в дверь, и вот в дом ворвались Сату, Мон и Шона. Все они были одеты в отцовы или дедовы шубы, вывернутые, как велит обычай, наизнанку, лица измазали золой, косы распустили. Быстро спели славу Щуке и хозяевам, бросили горсть зерна в печь и, получив в ответ угощение, позвали Джалар – ходить по домам, поздравлять с праздником, желать урожая и теплого лета.
– Возьмите и меня, – неожиданно встал Эркен, откладывая тавур.
Взрослые закричали, стали просить остаться, петь им еще, но Эркен засмеялся, а Тхока сказала:
– Что вы пристали к парню? Не старик ведь он – сидеть с нами всю ночь.
Джалар натянула старую шубу брата Севруджи (она всегда надевала ее на Йолрун), выскочила за подружками на крылечко, вдохнула жгучий морозный воздух, и почему-то стало жарко, звонко, радостно. Она засмеялась, оглянулась на Эркена и побежала через двор, не увидев, как ласково молодой сказитель смотрит ей вслед.
У дома Тэхе их встретили парни – красавчик Халан (лучший друг Аныка, они часто приходили к Тэмулгэну за советом, и Джалар хорошо его знала), Гармас (он лучше всех из мальчишек подражал голосам лесных птиц), застенчивый Чимек (сосед Джалар и ее дружок с самого раннего детства), а еще Лэгжин. Джалар не очень его любила, вечно он подшучивал над ней так, что она терялась: то ли побить его, то ли уйти и никогда больше не разговаривать. Но сейчас ведь Йолрун, большой праздник, солнце заново рождается, не будет Лэгжин ее задирать.
Он и не стал. Обняв одной рукой Шону, другой – Джалар, Лэгжин сказал весело:
– Побежали вокруг деревни? Кто отстанет – с того поцелуй победителю.
– А если сам отстанешь? – хмыкнула Мон. – Рискнешь меня поцеловать?
Все захохотали: Мон была быстрее и ловчее многих парней, да и рука у нее тяжелая.
– Он меня поцелует! – выкрикнул Халан, и все засмеялись еще громче. – Меня даже тебе, Мон, не обогнать!
Лэгжин залился краской, сузил глаза.
Джалар глянула украдкой на Эркена – тот сделал вид, что не слышит, но она чувствовала: это не так. Сердито сбросила руку Лэгжина. Может, он и не со зла, но мог бы быть повнимательнее к людям. Тем более к Эркену! Тем более в такую ночь!
– Кругом на рассвете пусть бежит кто хочет, – сказала она. – Сейчас время по домам ходить, огонь кормить.
– Тю! Мы уже всех обошли, самых красивых девушек собрали.
– Скучно, – подтвердил Халан. – Гадать пойдемте.
Джалар опять глянула на Эркена. Ей было немного неловко заниматься этой детской ерундой при нем. Но он только усмехнулся и сказал:
– Давайте. На перекресток?
– Нет, к Олонге, – испугавшись вдруг чего-то, сказала Джалар.
Их двоих мало кто слушал. Халан что-то шептал Шоне на ухо, и она смеялась в ответ, Тэхе поддразнивала Чимека, а Сату о чем-то спорила с Гармасом. Только Мон внимательно смотрела на Джалар и Эркена и наконец сказала нетерпеливо:
– С вами закоченеешь! А ну, кто выше всех заберется на сосну!
И первая бросилась к курятнику тетки Атхаки, рядом с которым росла могучая сосна.
– А ну стой! – крикнул Халан и вскарабкался на забор, подпрыгнул, уцепился за нижнюю ветку, подтянулся, сел верхом. Мон к этому времени только на крышу курятника забраться успела. Зато оттуда легко перескочила на сосну и начала карабкаться. Оставшиеся внизу заулюлюкали, а Халан, засмеявшись, полез следом.
– Хочешь, подсажу тебя? – спросил Эркен Джалар. И та кивнула. Очень уж ловко карабкалась Мон – все ближе и ближе к небесной тайге.
Эркен подошел к самому стволу, присел немного, чтобы Джалар с забора смогла встать ему на плечи, и медленно выпрямился. Джалар, как и Халан до нее, подтянулась и взобралась на ветку. Она на секунду прижалась к могучему стволу, а потом понеслась наверх. Под ее легкими ногами не гнулась ни одна ветка. Она перегнала запыхавшегося Халана, поравнялась с Мон.
– Все, – сказала та, – дальше уже опасно, совсем тонкие ветки. Куда ты, бешеная? Вернись, грохнешься!
– Еще чуть-чуть! – пообещала Джалар, поднимаясь еще на один ярус. Ветки и правда становились все тоньше, звезды ближе. Она добралась до самой макушки и замерла.
Казалось, небесная тайга протягивает ей руки, зовет к себе.
– Не дури, Джар! Спускайся! – крикнула откуда-то издалека-далёка Сату, но Джалар не слышала.
Круглая белая луна катилась по склону горы. Джалар смотрела на нее, стоя на самой верхней ветке из тех, что могли выдержать ее вес, и откуда-то знала, что это – ее последнее такое полнолуние: среди друзей, в мире и спокойствии. Будто неслышно подкралась к ней Навь и шепнула в самое ухо: «Грядет беда, большая беда, берегись, девочка, прячься».
Притихшая Джалар спустилась на землю – прямо в руки Эркена и Чимека. Ее тормошили, обнимали, что-то говорили, смеялись, но никто из друзей не мог пробить шарик пустоты, что подарил ей Йолрун там, под звездным небом.
– Что с тобой? – тревожно спросила Сату, но Джалар только головой помотала и жалобно улыбнулась.
А парни уже тянули их дальше: кропить молоком калитки дворов, кататься по чистому снегу, бить лед палками, выкрикивая имена предков и тем давая им понять, что о них тут, в Доме Рыси, не забывают… К ним прибились еще две или три ватаги парней и девушек, йолрунское веселье катилось по всему Краю, радостное, бурное, ведь новое солнце народится уже с рассветом. Джалар успокоилась и развеселилась. Мало ли что почудится на большой высоте и на холоде? Все это морок и навьи штучки, не стоит им поддаваться. И она веселилась со всеми, дерзко отвечала Лэгжину, прыгала в сугроб с Чимеком, хохотала над шутками Халана, просила Эркена спеть и подпевала, когда он согласился. Они, как того требует обычай, утащили с каждого двора по четыре полена и на рассвете добрели до родового дерева, зажгли костер – новое солнце. Вырезанная в стволе сосны морда праматери Рыси смотрела на них раскосыми глазами и, кажется, радовалась. Джалар было немного грустно, что Эркен не пошел с ними на костер, но это было и понятно: куда ему – в такую даль, через снег…
Женщины Дома Рыси умеют не хуже мужчин охотиться, видеть в темноте, а еще ступать неслышно. Такун думала день, другой, третий. Она то торопила себя, опасаясь, что муж без ее ведома, тайком отправит Джалар в город, то выжидала, боясь сделать неверный шаг и все испортить. Но сегодня Такун резала на полосы мясо кабана и поняла четко и ясно: медлить больше нельзя. Йолрун прошел, зима на убыль идет, скоро вскроется водный путь, и тогда до города добраться быстрее и легче. Правда, нехорошее время сейчас, время Щуки, когда властвует Навь, все живые уязвимы и хрупки, дочь же ее – самая живая, самая огненная из всех знакомых ей людей. Ну да ничего, она же доброе дело замыслила, а не худое.
Чуть только все в доме уснули, Такун приподнялась на локте, посмотрела в спину спящего мужа и потихоньку выбралась из постели. С Тхокой она говорить не станет, мало ли, вдруг старуха согласна с сыном. Она к Неске пойдет, старой лойманке Дома Утки. Пусть та скажет ей, как заручиться поддержкой духов, как оставить при себе дочку. Еще раз оглянувшись на мужа, Такун оделась, взяла лыжи и вышла из дома.
Ветер кинулся ей в лицо. Он завьюживал вокруг ног опавшие и легкие лиственничные иголки, бросался и скулил, как щенок.
«Ничего, – думала Такун, – тебе меня не сбить, Навь. Ты ее забрать хочешь, через мужа пошла, подсказываешь ему дурное, неправильное, а он и рад. Но я не Тэмулгэн, я не мужчина, я мать, я чувствую ее, и я ее тебе не отдам. И этим чужим городам не отдам. Привяжу к себе, к дому, к Краю, никуда не пущу». Она задумалась, какой дорогой идти: озерной или лесной? Выбрала лесную: хоть лед и крепок, а все же на земле Такун было спокойнее. «Помнишь Аныка?» – спросил ее муж. Она помнит. Помнит и ни на миг не забывает. Именно тогда увидела Такун силу, что дана ее дочери, то могущество, которое затмит всех лойманок Края: и болтливую Виру с маленьким, будто игрушечным бубном, и неповоротливую унылую Неске, к которой она сейчас бежала за помощью, и старую-престарую лойманку Лосей, и саму Тхоку, которая притворяется, будто нет в ней никакой силы, вместо того чтобы обучить единственную внучку тайному ремеслу.
Такун злилась на Тхоку. Стоило Севруджи прислать к ней своих людей, и она, вздохнув и нахмурившись, выносила свою старую прялку из дома, уходила с приезжими в лес – и что они делали там, почему дома на самопрялке не пряли, что скрывали? Поди угадай! На памяти Такун таких чужаков было пятеро: три девочки, ровесницы или чуть помладше Джалар, а две других – молодые женщины. Обе красивые: высокие, стройные, одна – черноволосая, спокойная, уверенная в себе, вторая – светловолосая, улыбчивая и непоседливая. Каждая казалась Такун невестой Севруджи, но, пожив у них несколько дней и, судя по суровому лицу Тхоки, ничему не научившись, они исчезали, чтобы больше никогда не возвратиться. Такун было обидно, что чужих, пришлых Тхока готова учить, а родную внучку – нет. Будто считала ее совсем никчемной.
Неске была толстой и угрюмой. Никто, казалось, не любил ее, даже Дом Утки, из которого она родом и чьей лойманкой считалась. А так как была она одинокой, ни мужа, ни детей, ни братьев-сестер, то родичи ее и содержали, кормили, кто чем мог, шили одежду и обувь. Поговаривали, что она и не лойманка вовсе, а только притворяется, чтобы не умереть с голоду. Может, и так, но до лойманки Дома Лося Такун по земле за ночь не добраться, а вода – поди пойми ее, одобрит ли задуманное, страшно ступать на лед. Ехидной же Вире, лойманке родного Дома Рыси, да еще и вечно заигрывающей с Тэмулгэном, Такун не доверяла. Разболтает если не со зла, так по дурости.
Дверь открылась еще до того, как Такун занесла руку, чтобы постучать. Бесшумно открылась и будто от ветра, потому что Неске сидела на высокой кровати, спустив толстые ноги в шерстяных гетрах, и смотрела на гостью с какой-то отрешенной задумчивостью.
– Утке крякать, миру быть, – поприветствовала ее Такун и сразу развернула подарочек: кусок свежевзбитого масла, туесок с булсой, хлеб. Она думала еще взять дикого меда, но решила, что Неске и этого будет довольно.
Неске кивнула, поманила ее пухлой ладонью. Такун вдруг оробела, положила гостинец на плохо выскобленный, неопрятный стол и приблизилась.
– Что ты хочешь от Нави? – спросила Неске.
– Почему от Нави? – испугалась Такун. – У меня ничего худого на уме нет. Дочке своей хочу помочь. Она у меня младшенькая, поскребыш, а муж замыслил ее в город отправить учиться, только зачем? Ей бы жениха хорошего да деток малых.
– А-а-а-а-а-а… жениха, – зевнула Неске и стала медленно, кряхтя и охая, вставать с кровати. Такун хотела было помочь, но не решилась. – Жениха хорошего, конечно, у Нави не допросишься. Только сейчас ее время, что ж ты Жарминаха не дождалась? И с утра не пришла? От мужа хоронилась? Женихом, поди, и он хорошим был?
Такун вспыхнула. Какой бы слабосильной ни была Неске, а все ж она лойманка, надо ухо держать востро.
– Голову ему замутили, мужу моему, придурь в башку зашла, будто что-то грозит тут нашей девочке. Только что может ей грозить рядом с отцом да матерью, у сильной Рыси за пазухой? Щука да Лось, Рысь да Утка устерегут как-нибудь.
– Кто ж замутил?
– Откуда мне знать? К мужу в голову не залезешь.
Неске наконец сползла с кровати, сунула ноги в войлочные чуни, потопталась на месте, будто проверяя, выдержит ли ее пол ветхого домика.
– А ведь я тебя знаю, Такун, дочь Олага, жена Тэмулгэна. Что ж ты у матери мужа помощи не попросила? Или она с сыном заодно, а ты супротив двоих идти решилась?
Такун не сильно надеялась, что Неске не поймет, кто к ней пришел. Все-таки и Тэмулгэн, и Тхока известны на весь Край.
– Да не знает она ничего, а вмешивать ее не хочу.
– Боишься, – поняла Неске.
Такун и впрямь боялась. Боялась, что Тхока найдет такие слова, которые убедят ее, и она послушается, смирится и потеряет Джалар.
– Не мне тягаться с Тхокой, хоть она и зарыла свой бубен в сырую землю. Вот и хорошо, что ты ей ничего не сказала, может, теперь и получится.
Неске подошла к столу, отломила кусок от принесенного Такун хлеба, медленно прожевала, запила булсой.
– Вкусно, – крякнула. – Ну, я свое дело делать буду, а ты свое делай: сиди да о дочке думай, маленькую ее вспоминай, все, что хорошего было. Какая она у тебя?
Какая… вот вопрос. Высокая, тоненькая, словно веточка сосновая, и не смуглая, как все жители Края, а будто солнце позолотило – это, наверное, в деда, – и волосы не такие темные, коса густая, длинная, вокруг пояса можно ею обернуть, а глаза – светло-карие, как два речных камешка, такие встречаются иногда: если посмотреть сквозь них на свет, они вспыхивают желтым рысьим огнем…
– Моя, – выдохнула Такун, и почему-то намокли глаза.
– Смотри, есть еще время назад повертать, а как говорить начну, так уж все.
Такун молчала.
– Точно ли решила? Кабы хуже не сделать.
– Куда уж хуже… – вскинулась Такун, вспомнив холодные и вмиг ставшие чужими, неприятными мужнины глаза. – Делай, что должна.
Домой Такун возвращалась, будто пьяная. Шаталась, путалась в лыжах, падала. Хотелось петь во все горло. Чтобы не разозлить громкими звуками Навь, она смыкала рот, но песня вырывалась каким-то хихиканьем. Такун скользила по теням деревьев, пробиралась к дому, гадая, что подумает Тэмулгэн, если проснется, а ее не будет. Уже светлел край неба над дальним концом озера, уже свежел воздух. Долго же лойманила Неске! Ворчала, бурчала, пела, да все на непонятном, зверином будто бы языке. Такун сначала очень старалась, думала о дочери. Вспоминала, как она была крошечной, новорожденной, как сладко пахла молоком и травами, какая у нее была шелковая кожа, будто лепесток озерной кувшинки, как смешно она гулила, как первый раз улыбнулась, ухватив Такун за выбившуюся из косы прядь. Как малышкой, только-только научившейся ходить, она, переступая порог, всегда сначала трогала рукой землю, будто проверяя, можно ли ступить на нее, надежно ли держит, а в ветер раскидывала руки, словно хотела взлететь. Иногда Такун и впрямь боялась, что ветер подхватит дочку, тоненькую, легкую, и унесет на край земли. А когда говорить научилась, сколько всего было в ее болтовне! Будто она из воздуха пряла истории, на ходу придумывала такое, что и в голову не придет, будто сама Явь ей в уши эти сказки нашептывала. А спала плохо. Часто просыпалась по ночам, плакала, звала кого-то, и Тхока ее успокаивала, носила на руках, не подпуская Такун. Тхоку эти сны сильно тревожили, будто она что-то понимала про них и про Джалар, а поделиться не хотела, как Такун ее ни выспрашивала. Это было так обидно! Ведь она же мать, кому, как не ей, знать, что с ее дочерью, какими кошмарами мучает ее Навь.
А потом почему-то вспомнилось Такун, что за эту последнюю беременность потеряла она два зуба. Мальчишки и то по одному забрали, а эта, жадная, целых два. И еще ей никогда не нравилось имя, что дал дочери Тэмулгэн, – нездешнее, жаркое, пряное. Такун вздрогнула от этой дурной мысли, сложила указательные пальцы и прижала к губам. Нельзя сейчас думать так о дочери, ничего плохого думать нельзя, только любовь, только забота, ее дело – оградить свою девочку, уберечь, удержать возле себя, не дать раствориться в огромном злом мире, что простирается за Краем.
Она, наверное, задремала, потому что вместо дочериного лица вдруг возникло перед ней другое – желтое, иссохшее лицо старика в старинном камзоле. Поблескивала на шее металлическая пластинка на толстой цепочке, а длинные пальцы все унизаны были кольцами с драгоценными камнями, будто он король. Старик этот впивался глазами в Такун, вворачивался ей в голову и тянул из нее имя дочери. Он сидел на троне в огромном зале, стены которого были завешаны страшными картинами, а рядом с ним стоял человек, не старый, но седой, изможденный, в темном длинном плаще, – такими обычно рисуют колдунов в детских сказках. Он смотрел на Такун удивленно и сердито, будто не понимал, как она могла пойти на чудовищное это злодеяние. Так смотрел, что Такун тоже ужаснулась своему поступку, но не успела она начать привычно оправдываться, как оба старика растворились, а вместо них появилась величественная старуха в черном, как сердце Нави, плаще. Когда-то она была очень красивой и, наверное, могущественной. Но сейчас ее кожу испещрили глубокие морщины, а глаза выцвели, будто от усталости и горя. Старуха стояла около узкого окна, рядом с ней сама собою крутилась самопрялка и полыхал в открытом очаге огонь. Старуха что-то бормотала, но вдруг замолчала, глянула в глаза Такун, будто бы прямо здесь была, рядом. Она усмехнулась недобро и, словно решаясь на что-то важное, медленно остановила прялку. Блеснула на плаще старухи золотая пряжка в форме веретена, Такун вскрикнула и очнулась.
Неске храпела на своей кровати, туесок из-под булсы был пуст, размякло в тепле масло. Такун поднялась, потерла друг о дружку ладони, пытаясь взбодриться, сбросить морок. Полыхнуло в мозгу, разлилось по щекам румянцем – что она делает здесь, зачем пришла, почему не послушалась мужа, не попыталась понять? С чего взяла она, обычная женщина, что властна решать судьбу дочери? «Потому и решаю, что – дочь. Моя дочь!» И какая-то заноза, горькая, как вымоченная в полынной воде щепка, засела у Такун в сердце, и все следующие месяцы она то и дело спохватывалась, будто бы забыла сделать что-то важное, но что именно – не могла сообразить.