Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая.
Ужас разрезал мои веки, и глаза открылись.
Я плаваю в холодном поту, мысли захлестывают волны незабытой боли. Глаза фокусируются на двух черных кружках, растворившихся в темноте. Я не знаю, сколько я спала. Я и не подозревала, что могу напугать сокамерника своими снами. Иногда я кричу во сне.
Адам смотрит на меня.
Тяжело дыша, сажусь прямее, плотнее заворачиваюсь в одеяла и только тут спохватываюсь, что украла его единственное средство согреться. Даже в голову не пришло, что он мерзнет не меньше меня. Зябко дрожу; Адам, впрочем, кажется неподвижным – мощный силуэт на фоне занавеса черноты. Я не знала, что сказать. Сказать было нечего.
– В этом заведеньице крики никогда не смолкают, что ли?
Крики – только начало.
– Нет, – отвечаю почти беззвучно. На щеках проступает легкая краска, но в темноте не заметно. Адам, должно быть, слышал мои крики.
Иногда мне хочется, чтобы не надо было спать. Иногда думаю, что если замереть и не шевелиться никогда-никогда, все изменится. Я замру, и боль замрет. Иногда не двигаюсь часами. Ни на дюйм.
Если время остановится, ничего дурного не произойдет.
– Тебе плохо? – В голосе Адама слышится озабоченность. Я смотрю на его сжатые кулаки, на глубокую поперечную морщину, пересекающую лоб, на напряженный подбородок. Человек, укравший у меня кровать и одеяло, сегодня обошелся без ничего. Задиристый и беззаботный считанные часы назад; внимательный и тихий сейчас. Мне становится не по себе: неужели он так быстро сломался? Что такого он слышал, пока я спала?
Жаль, что я не могу спасти его от страха.
Вдалеке что-то разбилось, и откуда-то донесся крик боли. Наши камеры глубоко утоплены в бетоне, стены толще, чем полы и потолки, звуки почти не вырываются. Если бы еще и вопли слушать, жизнь стала бы невыносимой. Каждую ночь здесь раздаются звуки, которых я не слышу. Каждую ночь я гадаю, не моя ли сегодня очередь.
– Ты не сумасшедшая.
Смотрю на него. Голова чуть наклонена, глаза сосредоточенны и ясны – в этом-то склепе, где мы заточены…
– Я думал, тут все психи, – продолжал он. – Думал, меня заперли с сумасшедшей.
Судорожно глотаю воздух.
– Забавно. Я тоже так подумала.
Одна.
Две.
Три секунды.
И он улыбается так широко, так весело и искренне, что мое тело словно сотрясает удар грома. Что-то колет в глазах, колени разом слабеют. Я не видела улыбки двести шестьдесят пять дней.
Адам поднимается на ноги.
Протягиваю ему его одеяло.
Он берет одеяло и туже заворачивает в него меня. Что-то сжимает грудь. Легкие словно проткнули чем-то острым и стянули вместе. Я решила не двигаться целую вечность.
– Что-то не так? – спрашивает он.
Родители перестали меня трогать, когда я начала ползать. Учителя сажали работать отдельно, чтобы я не причинила вреда другим детям. У меня никогда не было друзей. Я не знаю тепла материнских объятий, нежности отцовского поцелуя. Я не сумасшедшая.
– Нет, ничего.
Еще пять секунд.
– Можно мне сесть рядом?
Это было бы здорово.
– Нет. – Я снова смотрю в стену.
На щеках у него на секунду проступают желваки. Он проводит рукой по волосам. Я впервые спохватываюсь, что он без футболки. В камере так темно, что я вижу только контуры его фигуры, можно сказать, один силуэт: у луны лишь маленькое окошко, чтобы скупо осветить часть пола. Но мне видно, как с каждым движением у него напрягаются мышцы рук. Меня жжет неведомое пламя. Огненные языки лижут кожу, под ложечкой нестерпимый жар. Каждый дюйм его тела наполнен силой, каждый изгиб чуть светится в темноте. За семнадцать лет я не видела ничего подобного. За семнадцать лет я никогда не говорила с ровесником. Потому что я чудовище.
Плотно закрываю глаза – так, что веки будто срослись.
Скрипнула его кровать – пружины застонали, когда он сел. Разлепив глаза и глядя в пол, спрашиваю:
– Тебе, наверное, холодно?
– Нет, – шумно вздыхает он. – Вообще-то я горю.
Вскакиваю на ноги – одеяла падают на пол.
– Ты заболел? – Вглядываюсь в его лицо, ища признаки лихорадки и не осмеливаясь приблизиться ни на дюйм. – Голова кружится? Суставы ломит? – Я стараюсь вспомнить собственные симптомы. Тогда я слегла на неделю. Сил хватало только подползти к двери и по-собачьи, ртом съесть еду с подноса. Не знаю, как я выжила.
– Как тебя зовут?
Спрашивает уже в третий раз.
– Ты, наверное, заболел.
Больше я не могу заставить себя ничего сказать.
– Я не болен, просто жарко. Обычно я не сплю в одежде.
Под ложечкой стало щекотно и горячо. Меня буквально скрутило от необъяснимого унижения. Я не знаю, куда глаза девать.
Глубокий вздох.
– Вчера я вел себя как дерьмо. Я обошелся с тобой хуже некуда и хочу извиниться. Я был не прав.
Набираюсь смелости и встречаюсь с Адамом взглядом.
Его глаза очень красивого кобальтового оттенка – синие, как зрелый синяк, ясные, глубокие и решительные. Подбородок волевой, четко очерченный, лицо сосредоточенное, внимательное. Он думал о вчерашнем всю ночь.
– Ладно, проехали.
– Почему ты все-таки не говоришь своего имени? – Он подается вперед, и я замираю.
Но быстро начинаю оттаивать.
Я таю.
– Джульетта, – шепчу я. – Меня зовут Джульетта.
Его губы, смягчившись, складываются в улыбку, от которой у меня по спине пробегает томительная судорога. Он повторяет мое имя, словно самый звук его забавляет. Радует. И нравится.
За семнадцать лет никто не произносил моего имени так, как он.
Я не знаю, когда это началось.
Я не знаю, почему это началось.
Я не знаю ничего ни о чем, кроме крика.
Моя мать закричала, поняв, что не может больше трогать меня. Отец закричал, увидев, что я сделала с матерью. Родители кричали, запирая меня в комнате, что я должна быть благодарна. За их еду. За человеческое обращение с существом, которое не может быть их ребенком. За деревянную ярдовую линейку, применяемую ими для того, чтобы отмерять расстояние от меня.
Я погубила их жизнь, сказали они мне.
Я украла их счастье. Убила надежду матери иметь еще детей.
Разве я не вижу, что сделала, говорили они мне. Разве не вижу, что все испортила?
Я всячески пыталась исправить то, что испортила. Каждый день старалась быть такой, как они хотели. Все время пыталась стать лучше, но не знала как.
Я только знала, что ученые ошибаются.
Земля плоская.
Я это точно знаю, потому что меня столкнули с края, и семнадцать лет я держусь из последних сил. Все семнадцать лет я пытаюсь забраться обратно, но почти невозможно преодолеть силу тяжести, когда никто не желает тебе помочь. Протянуть руку.
Когда никто не хочет рисковать, коснувшись тебя.
Сегодня идет снег.
Бетон ледяной и жестче, чем обычно, но я предпочитаю морозилку удушающей влажности летних дней. Лето – мультиварка, в которой все в мире закипает, а оно знай повышает температуру по одному градусу. Лето обещает миллион счастливых прилагательных, а затем вливает смрад нечистот в твои ноздри. Ненавижу жару и липкий, потный ад. Ненавижу вялую, равнодушную скуку солнца, слишком занятого собой, чтобы заметить бессчетные часы, которые мы проводим в его присутствии. Солнце – надменное существо: устав от нас, оно покидает мир.
Луна – верный товарищ.
Она никогда не уходит. Она всегда здесь, смотрит, знает наши светлые и темные стороны и вечно меняется, совсем как мы. Каждый день она новая. Иногда слабая и тусклая, иногда сильная и яркая. Луна понимает, что означает быть человеком.
Неуверенным. Одиноким. Полным несовершенств.
Я так долго смотрела в окно, что забыла себя. Я вытягиваю руку поймать снежинку, но пустой кулак смыкается в ледяном воздухе.
Хочу просунуть кулак, прикрепленный к моему запястью, через окно.
Чтобы что-то почувствовать.
Чтобы ощутить себя человеком.
– Который час?
Долю секунды мои веки трепещут. Голос Адама вернул меня в мир, который я стараюсь забыть.
– Не знаю.
Я понятия не имею, который сейчас час. Я не знаю, какой сегодня день недели, какой месяц и даже какое время года должно сейчас быть.
У нас уже нет смены сезонов.
Животные умирают, птицы не летают, зерна не достать, цветов не осталось. Погода будто сошла с ума. Иногда в зимние дни жара под девяносто два градуса. Иногда без всяких причин идет снег. Мы уже не можем вырастить достаточно зерновых, животным не хватает еды, мы не можем накормить людей нормальной пищей. Человечество вымирало с угрожающей скоростью, прежде чем к власти пришли сторонники Оздоровления, уверяя, что знают выход. Оголодавшие животные готовы были питаться чем угодно, а голодные люди готовы были есть отравленных животных. Мы убивали себя в попытке выжить. Погода, растения, животные и спасение человека нераздельно связаны. Естественные составляющие природы между собой не воюют, это вредило бы экосистеме. Нашей атмосфере. Нашим животным. Нашим собратьям-людям.
Оздоровленцы обещали все исправить. Но если жизнь при новом режиме немного улучшилась, куда больше людей умерло от пистолетной пули, чем от пустого желудка. И ситуация накаляется.
– Джульетта!
Резко вскидываю голову.
В его взгляде осторожность, беспокойство. Анализирует он меня, что ли?
Отвожу глаза.
Он говорит, прочистив горло:
– Нас что, кормят раз в сутки?
При этом вопросе мы оба невольно смотрим на маленькую щель под дверью.
Я подтягиваю колени к груди и поровнее устраиваюсь на кроватной раме. Если сидеть очень-очень неподвижно, то почти не заметно, как металл впивается в тело.
– А здесь нет системы в подаче пищи, – отвечаю я, ведя пальцем новый узор по грубому одеялу. – Обычно что-то дают по утрам, но в остальном никаких гарантий. Иногда нам… везет. – Глаза сами поднялись к оконной раме, вбитой в стену. Красно-розовый свет сочится в камеру. Новое начало прежнего финала. Новый день.
Может, сегодня я умру.
Может, сегодня прилетит птица.
– Значит, раз в день открывают дверь, чтобы люди сделали свои дела, а если повезет, то нас кормят? Так, что ли?
Птица будет белой, с золотой макушкой вроде короны на голове. Она мелькнет за окном.
– Да.
– А как же групповая терапия? – Он едва сдерживает смех.
– До твоего прихода я не сказала ни слова за двести шестьдесят четыре дня.
Наступившее молчание очень красноречиво – я почти могу потрогать вину, под тяжестью которой поникли его плечи.
– Тебя сюда надолго? – спрашивает он наконец.
– Навсегда. Не знаю, – что-то механическое скрипит/стонет/визжит в отдалении. Моя жизнь – четыре стены упущенных возможностей, бетоном залитых в опалубку.
– А что твоя семья? – В его голосе искреннее сочувствие, будто он знает ответ.
О родителях мне известно только одно: я понятия не имею, где они.
– А ты здесь за что? – говорю я своим пальцам, чтобы не встречаться взглядом с Адамом. Я тщательно изучила свои руки и точно знаю, где каждая шишка, шрам и синяк, испестрившие кожу. Маленькие руки. Тонкие пальцы. Сжимаю и разжимаю кулаки, чтобы ослабить напряжение. Адам молчит.
Поднимаю глаза.
– Я не сумасшедший, – отвечает он наконец.
– Все так говорят. – Я чуть поворачиваю голову, лишь для того, чтобы покачать ею на долю дюйма. Помимо воли я то и дело поглядываю на окно.
– Почему ты все время смотришь в окошко?
Я не против его вопросов, правда. Просто отвыкла разговаривать. Странно тратить силы, заставляя губы складывать слова, объясняющие мои действия. Никому так долго не было до меня дела. Никто не видел меня достаточно близко, чтобы заметить – я часто смотрю в окно. Никто никогда не обращался со мной как с равной. С другой стороны, Адам не знает что я чудовище мой секрет. Остается гадать, сколько это продлится, прежде чем он убежит от меня, спасая свою жизнь.
Я забыла ответить, но Адам не сводит с меня взгляда.
Заправляю прядку за ухо и, вдруг передумав, спрашиваю:
– А почему ты так пристально за мной следишь?
Его глаза внимательны и любопытны.
– Я так рассудил: меня могли запереть с девчонкой, только если она сумасшедшая. Мне казалось, они придумали для меня новую пытку – посадить в камеру к психопатке. Я решил, ты мое наказание.
– Поэтому украл мою кровать.
Чтобы показать, кто здесь главный. Чтобы застолбить участок. Чтобы напасть первым.
Адам потупился, сжал и разжал кулаки, затем потер шею сзади.
– Почему ты мне помогла? Как ты узнала, что я тебя не обижу?
Я пересчитываю пальцы – убедиться, что все они при мне.
– Да я ничего…
– Не помогала мне или не знала, что я не опасен?
– Адам. – Губы округло сложились в его имя. Я удивилась приятному знакомому ощущению, когда слово скатилось с языка.
Он сидит почти так же неподвижно, как я. В глазах появилось новое выражение, которое я не могу понять.
– Да?
– Как там, в реальном мире снаружи? – спрашиваю я, произнося все тише каждое слово. – Хуже стало?
Боль исказила его четкие, красивые черты. Он справился с собой только через несколько секунд и взглянул на окно.
– Честно? Я не знаю, где лучше – здесь или там.
Я тоже смотрю на стекло, отделяющее нас от реальности, и жду, когда разомкнутся губы Адама, – мне хочется услышать, что он скажет. Но тут мое внимание привлекает уже сказанное – оно мечется в голове, затуманивая чувства, застилая глаза, ослабляя внимание.
– Ты знаешь, что это движение оказалось международным? – спрашивает Адам.
– Нет, – отвечаю я, умолчав, что меня вытащили из дома и насильно увезли три года назад. Получается, меня увезли ровно через семь лет после начала проповедей оздоровленцев и четыре месяца спустя после того, как они пришли к власти. Я не сказала Адаму, как мало знаю о новом мире.
По словам Адама, Оздоровление запустило руки в каждую страну, желая видеть лидерами государств своих ставленников. Он сказал, что необитаемые территории всего мира поделили на 3333 сектора, которые контролируют особые Уполномоченные Лица.
– Ты знаешь, что они нам лгали? – спрашивает Адам. – Ты знаешь, что оздоровленцы кричали – кому-то надо руководить, кто-то должен спасти общество, восстановить мир? Ты знаешь, что они заявили: истребление оппозиции – единственный путь к миру? Ты знаешь все это?
Тут я кивнула. Тут я ответила «да».
Эту часть я помню: возмущение, бунты, ярость.
Глаза закрылись в подсознательной попытке блокировать тяжелые воспоминания, но это возымело обратный эффект. Протесты. Митинги. Вопли о невозможности выжить. Я видела женщин и детей, погибших от голода, стертые в щебенку дома, лунный пейзаж вместо прежних полей, приносящих теперь единственные плоды – разлагающуюся плоть жертв военных действий. Я видела смешанный с землей мертвенно-красный, винно-красный, темно-красный и даже роскошный алый оттенок любимой маминой помады.
Можно сказать одно: все погибли.
– Оздоровление всеми мерами удерживает власть, – продолжает Адам, – пытаясь развязать войну против восставших противников нового режима. Как новая форма правления, Оздоровление ищет поддержку у всех международных сообществ.
Я гадала, где теперь те, кого я видела каждый день. Что сталось с их домами, родителями, детьми? Кто из них уже лежит в земле?
Сколько из них убиты?
– Они все уничтожают. – Голос Адама звучит странно торжественно в этой тишине. – Книги, артефакты, любое упоминание об истории человечества. Они доказывают, что это единственный способ улучшить создавшееся положение. Якобы нужно начать с чистого листа, чтобы не повторять ошибок предыдущих поколений.
Два
стука
в дверь,
и мы оба на ногах, грубо выдернутые в мрачную реальность.
Адам поднял бровь:
– Завтрак?
– Выжди три минуты, – напоминаю я. У нас прекрасно получалось не показывать голод, но двойной стук в дверь моментально лишил нас воли.
Они нарочно морят нас голодом.
– Да. – Его губы сложились в мягкую улыбку. – Не хочу еще раз обжечься. – Воздух колыхнулся, когда он шагнул вперед.
Я осталась сидеть неподвижно.
– Все же я не понял, – тихо говорит он. – За что тебя сюда посадили?
– Почему ты так много спрашиваешь?
Он в футе от меня, я – в десяти дюймах от спонтанного взрыва.
– У тебя очень глубокие глаза, – говорит он, наклонив голову набок. – Такие спокойные. Хочется узнать, о чем ты думаешь.
– Не нужно… – Мой голос дрогнул. – Ты меня совсем не знаешь.
Он засмеялся, и в его глазах заплясали веселые огоньки.
– Не знаю?
– Нет.
Покачав головой, он садится на свою кровать.
– Верно. Не знаю.
– Что?
– Ты права. – Он справился с собой. – Может, я и сумасшедший.
Отступаю на два шага.
– Может, и так.
Он снова улыбается, и мне хочется его сфотографировать. Я готова смотреть на изгиб этих губ остаток жизни.
– Да не псих я!
– Но ты не ответил, почему ты здесь, – упрямо повторяю я.
– Ты тоже.
Бросаюсь на колени и втаскиваю поднос через щель. Неопределимое варево дымится в двух оловянных кружках. Адам усаживается на пол напротив меня.
– Завтрак, – объявляю я, пододвигая ему его порцию.
Одно слово, две губы, три, четыре, пять пальцев складываются в один кулак.
Один угол, два родителя, три, четыре, пять причин прятаться.
Один ребенок, два глаза, три, четыре, семнадцать лет страха.
Сломанная швабра, два бешеных лица, злой шепот, замок на моей двери.
Посмотрите на меня, хочу я сказать. Говорите со мной иногда. Найдите мне средство от этих слез. Я очень хочу вздохнуть с облегчением первый раз в жизни.
Прошло две недели.
Две однообразные недели, две недели из ничего, кроме однообразия, две недели с сокамерником, который вот-вот захочет коснуться меня который до меня не дотрагивается. Адам привыкает. Он не жалуется, ничего сам не рассказывает и продолжает задавать слишком много вопросов.
Он ласков со мной.
Я сижу у окна и смотрю, как смешиваются дождь, листья и снег. Они по очереди танцуют в воздухе, исполняя свои хореографические па для безразличных ко всему людей. Солдаты шагают, шагают, с топотом шагают под дождем, давя сапогами листья и выпавший снег. Стиснутые перчатками руки сжимают ствол оружия, способного стрелять в разных режимах. Они не дают себе труда заметить падающую с неба красоту. Они не знают свободы в ощущении вселенной на твоей коже. Им все равно.
Я хочу набить рот дождевыми каплями, а карманы – снегом. Хочу провести пальцем по жилкам упавшего листа, и чтобы ветер холодил мне нос.
Вместо этого я стараюсь не обращать внимания на отчаяние, хотя от него слипаются пальцы, и жду птицу, которую видела только во сне. Раньше птицы, говорят, летали. Прежде чем истончился озоновый слой, прежде чем от загрязнения атмосферы птицы мутировали в нечто ужасное иное. Говорят, погода не всегда была такой непредсказуемой. По слухам, существовали птицы, пересекавшие небо, как самолеты.
Едва ли такое маленькое живое существо могло соперничать со сложнейшим созданием человеческого ума, но искушение поверить слишком соблазнительно. Я мечтаю о птице в небе уже десять лет. Белой с золотой макушкой, словно в короне.
Только эта мечта дает умиротворение моей душе.
– Что ты пишешь?
Прищурившись, смотрю на его сильное тело, на легко появляющуюся улыбку. Не знаю, откуда у него силы улыбаться, несмотря ни на что. Сможет ли он сохранить отличную форму и этот особый изгиб губ, способный изменять судьбы? Представив, что с ним станет через месяц, я содрогнулась.
Не хочу, чтобы он стал таким, как я.
Опустошенным.
– Эй! – Он сгреб одеяло с моей кровати и нагнулся ко мне, одним движением обернув реденькую ткань вокруг моих плеч, ставших совсем прозрачными. – Ты что?
Пытаюсь улыбнуться, решив уйти от вопроса.
Он садится рядом, спиной к стене. Его плечи совсем близко, слишком близко недостаточно близко. Жар его тела согревает меня лучше одеяла. Суставы ломит от острого желания, безрассудной потребности, которой мне никогда не утолить. Тело молило о том, чего я не могу себе позволить.
Коснись меня.
Он заглядывает в маленький блокнот у меня в ладони, смотрит на сломанную ручку, зажатую в кулаке. Закрыв блокнот, я скатываю его в комок и засовываю в щель в стене, после чего принимаюсь изучать ручку на ладони, ощущая на себе испытующий взгляд.
– Ты пишешь книгу?
– Нет.
Нет, книгу я не пишу.
– Может, и зря.
Я встретилась с ним взглядом и сразу пожалела об этом. Нас разделяет менее трех дюймов, и я не могу двинуться, потому что умею только замирать. Мышцы напряжены, движения замедляются, каждый позвонок превращается в кубик льда. У меня захватывает дыхание, глаза расширяются, я не в силах оторваться от его пристального, упорного взгляда. Я не могу отвести глаза. Не знаю, куда отступить.
О Боже.
Его глаза!
Я лгала себе, упрямо отрицая невозможное.
Я его знаю, я его знаю, я его знаю, я его знаю.
Мальчик, который меня забыл с которым мы были знакомы в прежней жизни.
– Они хотят уничтожить английский язык, – негромко говорит Адам.
Мне стоит больших трудов не сбить дыхание.
– Они хотят создать все заново, – продолжает он. – Все переделать. Хотят уничтожить все, в чем якобы кроется корень наших проблем. По их мнению, нам нужен новый, универсальный язык. – Его голос дрогнул, он опустил глаза. – Они хотят уничтожить все известные языки.
– Ох нет, – задохнулась я. Перед глазами поплыли пятна.
– Я точно знаю.
– Нет!
Такого я представить себе не могла.
– Хорошо, что ты записываешь происходящее. Однажды и это станет незаконным.
Меня трясет. Тело сопротивляется Мальстрёму эмоций; мне больно от невозможности удержать мир, который я знала, и от того, что Адам меня не помнит. Ручка выпала на пол; я вцепилась в одеяло – не понимаю, как оно выдержало; острый лед кромсал мою кожу, сгустившийся ужас забивал вены. Мне и не снилось, что все станет так плохо. Я не думала, что Оздоровление зайдет так далеко. Они превратят в пепел, в прах культуру, красоту разнообразия. Гражданами нового мира станут безликие субъекты, легко заменяемые, легко удаляемые, легко уничтожаемые за неподчинение.
Мы утратим то, что делает нас людьми.
Накинув одеяло на плечи, заворачиваюсь в теплый кокон. Дрожь не проходит. Меня пугает непокорность собственного тела – я не могу унять тремор.
Неожиданно мне на спину ложится теплая ладонь.
Прикосновение обжигает кожу сквозь слои ткани. Судорожно втягиваю воздух, едва не разрывая легкие. Меня охватывает замешательство, смешанное с нестерпимым нестерпимым нестерпимым желанием оказаться еще ближе и вместе с тем как можно дальше. Не могу от него отодвинуться. Я не хочу от него отодвигаться.
Не хочу, чтобы он меня боялся.
– Эй… – Мягкий голос едва слышен. Его руки сильнее, чем все мышцы моего тела. Адам притягивает меня, запеленутую, к себе, и я разлетаюсь на кусочки. Два, три, четыре, пятьдесят тысяч осколков вонзаются в сердце, тают каплями теплого меда и бальзамом льются на шрамы моей души. Одеяло – единственная преграда между нами, и Адам прижимает меня все ближе, все сильнее, пока я не начинаю ощущать биение его сердца. Сталь обнимающих рук перерезала путы, сковывавшие мое тело. Исходящий от Адама жар растопил кристаллы льда, согрев меня изнутри, и я таю, таю, таю, веки трепещут и медленно опускаются, и тихие слезы сами струятся по щекам от единственного желания – замереть в его объятиях. – Все хорошо, – шепчет Адам. – С тобой все будет хорошо.
Правда – завистливая, злобная, вечно бдящая хозяйка, хотелось мне сказать. У меня никогда ничего не будет хорошо.
Мне пришлось напрячь каждое хлипкое мышечное волокно всего моего существа, чтобы отодвинуться от Адама. Так надо. Для его же блага. В спину будто втыкали вилки, когда я отодвигалась. Одеяло запуталось вокруг щиколоток, я едва не упала, и Адам потянулся подхватить меня.
– Джульетта…
– Меня нельзя трогать. – Дыхание стало частым-частым, в горле ком, пальцы дрожат мелкой дрожью, сжимаю их в кулак. – Нельзя трогать. Нельзя… – Я не свожу взгляд с двери.
Он поднимается на ноги.
– Почему?
– Нельзя, и все, – шепчу я в стену.
– Я не понимаю, почему ты не говоришь со мной? Сидишь в углу целый день, пишешь в своей книжке, смотришь куда угодно, только не на меня. Тебе так много надо сказать клочку бумажки, а я стою в одном шаге, но ты даже не замечаешь меня. Джульетта! – Он проворно хватает меня за локоть. Отворачиваюсь. – Почему ты даже не смотришь на меня? Я тебе ничего не сделаю…
Ты меня не помнишь. Не помнишь, а ведь мы семь лет ходили в одну школу.
Ты меня не помнишь.
– Ты меня не знаешь. – Мой голос звучит ровно и плоско, руки и ноги онемели, будто ампутированные. – Мы сидим в одной камере две недели, ты решил, что достаточно узнал меня, но ты по-прежнему ничего обо мне не знаешь. Что, если я сумасшедшая?
– Никакая ты не сумасшедшая, – говорит он сквозь зубы. – И прекрасно это знаешь.
– Значит, сумасшедший ты, – возражаю я. – Один из нас точно псих.
– Это неправда.
– Скажи мне, за что ты здесь, Адам? Что ты, якобы здоровый, делаешь в психиатрической лечебнице?
– Я задаю тебе тот же вопрос с первого дня.
– Может, ты задаешь слишком много вопросов?
Слышу, как он с силой выдохнул и невесело засмеялся:
– Мы, можно сказать, последние живые люди в этом заведении, а ты и меня хочешь заткнуть?
Закрываю глаза и думаю только о дыхании.
– Отчего же, говорить можно. Дотрагиваться нельзя.
Семь секунд молчания присоединились к беседе.
– А если я хочу тебя трогать?
Мое сердце превратилось в дуршлаг от пятнадцати тысяч выражений острого недоверия. Меня посетило искушение повести себя безрассудно – болезненное, отчаянное желание получить навсегда запретный для меня плод. Я отвернулась, но не удержала ложь, и она выплеснулась у меня изо рта:
– А если я этого не хочу?
– Я тебе настолько противен? – резко спрашивает он.
Невольно оборачиваюсь, застигнутая врасплох его словами, и выдаю себя. Он смотрит на меня сурово, сжав челюсти, выставив подбородок, пальцы скрючены, как когти. Глаза, эти два ведра дождевой воды, глубокие, свежие и чистые.
Обиженные.
– Ты не знаешь, о чем говоришь, – задыхаясь, бормочу я.
– Ты не можешь ответить на простой вопрос!
Покачав головой, он отворачивается к стене.
Мое лицо застыло, как бесстрастная маска, руки и ноги будто залиты гипсом. Опустошенная, я ничего не чувствую. Я ничто, я пустота, я не могу пошевелиться. Смотрю на маленькую трещину у самой тенниски. Я буду смотреть на нее целую вечность.
Одеяла упали на пол. Мир расплывается, будто сбили резкость, в ушах звучат звуки иных измерений. Глаза закрываются, мысли куда-то плывут, воспоминания остро колют в самое сердце.
Я знаю его.
Я изо всех сил пыталась не думать о нем.
Я старалась забыть его лицо.
Я хотела забыть эти синие глаза, но я знаю его, я знаю его, я знаю его. В последний раз я видела его три года назад.
Я никогда не могла бы разлюбить Адама.
А он забыл меня.