Разговор с отцом

священник Владимир Зелинский
Разговор с отцом

НЕСОВЕРШЕННЫЙ ВИД ГЛАГОЛА «ЛЮБИТЬ». ДВЕ ЗАПОВЕДИ

Однажды отец показал мне страницу своего гимназического дневника, куда мой дальний неведомый собрат-священнослужитель вписал возмущенное замечание: «Плевался жеваной бумагой на уроке Закона Божия». Очень ему, автору плевков, нравилась сия озорная деталь в его послужном списке. Могло ли ему прийти в голову, что уже после его кончины сын его станет коллегой того законоучителя? И что с ним стало потом? Все, к чему тогда прилагалось определение «Божий»: закон, храм, помазанник, в образованном обществе той поры запах имело тухловатый, цвет тусклый, состав окаменевший и должно было вот-вот потонуть в вешних водах истории. Все «Божие» помещалось за спиной блоковского «болотного попика», кузена кикиморы. Это был безобидный фольклорный персонаж, перевязывающий лапки у лягушек и души старушек и уж менее всего способный отвлечь мальчишек от такого хорошего дела, как посылать из дудочки в ухо соседу комочки жеваной бумаги под назидательные разговоры про творение мира и падение Адама и Евы.

Перечитываю – в четвертый или пятый раз – его автобиографическое эссе На литературной дороге. И открываю для себя то, что в молодости прошелестело мимо глаз и ушей. Словно заглядываю в свой город, которого никогда не видел.

«В этой Москве в 1913 году я, семнадцатилетним гимназистом, стоя на тротуаре в холле, видал торжественный проезд Николая II-го с Александрой Федоровной в коляске, прибывших к древнему престолу своих предков по случаю 300-летия дома Романовых. По этой Москве мчались лихачи „на дутиках“, увозя кутящих к „Яру“ или на виллу „Черный лебедь“ Рябушинского. В этой Москве я любил пасхальные ночи с их песнопениями, звоном и толпой заказных свечек вокруг церквей. Мы, гимназисты, любили ходить к церкви „Нечаянной Радости“, что находилась в Кремлевском саду, внизу у стены против дворца».

Здесь слышен тон прощания, в котором уже нет притяжения прошлого: было и не вернется. Только где ж теперь эта церковь «Нечаянная радость» в Кремлевском (Александровском?) саду? Меня водили в этот сад все младенчество, потом, учась в университете на Моховой, прогуливал там занятия, назначал встречи, проходил по ней недавно, специально ища глазами ту церковь, но так ее и не нашел, даже не слышал о ней. Если и была, то снесли. Нелепый вздох, но не могу его удержать: вот если бы ты остался там, с этим звоном, со свечками, в тех пасхальных ночах, которые тогда любил! Та ночь была частицей ликующей юности в компании друзей-гимназистов, жизнь обещала быть долгой и полной, никто не знал, что на них, со всеми их мечтами и пасхальными ночами, уже разинула пасть Великая Проклятая Война, откуда мало из тех, кто стоял у «Нечаянной радости», вернется, а за войной водворится тютчевский «вечный холод», вышедший из пламени революции…

«Я любил» неслучайно написал ты, употребив несовершенный вид глагола прошедшего времени. Любил – не полюбил. Здесь не грамматическая, но экзистенциальная разница, та, которую столько раз я пытался втолковать своим итальянским студентам. Потому то, что ты «любил», осталось там, растворилось в той ночи, разве что окликая дальним эхом из памяти. А то, что полюбил однажды, врастает в нас крепко, пускает корни, и они, какие бы ни мололи нас потом жернова, не только остаются в нас, но и нас определяют. Корни внедряются в глубину, от них поднимается одна-другая веточка, покрывается листьями, они растут и дальше, приносят свои плоды. Эти «заказные свечки вокруг церквей» (значит, храмы были полны и было трудно войти внутрь?), пасхальное «Христос воскресе!» видимых плодов не принесли, не возвестили, что в них, словами Гейне, «смысл философии всей», которой ты тогда, стоя у храма, собирался себя посвятить. Здесь был тот камень, на котором ты мог бы устоять, удержаться в сметающем все потоке времени.

Икона «Нечаянная радость», та, что находится в Обыденской церкви неподалеку от Кремля, рядом с храмом Христа Спасителя, моя любимейшая. Разбойник, по рассказу св. Димитрия Ростовского, имел обычай молиться перед иконой Богородицы и просить Ее помощи. Однажды икона оживает, и Она показывает ему пронзенные руки и ноги Сына-Младенца, Которого умоляет о прощении. Сын не хочет простить, но Мать умоляет, Он прощает, и грешник в ответ на прощение раскаивается. Икона – весть, имеющий уши слышать да слышит, знающий буквы да прочитает, но для того надо воспитать слух сердца, научить разум грамоте тайны. Разумеется, для тебя, рационалиста, мечтателя, чувственно жадного к жизни (три человеческих свойства, препятствующие Богу войти в наше «я»), это был лишь фольклор весенней ночи, сцена из народного средневековья. Постояв с друзьями (с компанейским весельем, затаенным сопереживанием?), ты пешком возвращался в уютный московский дом, где твои родители, мои дедушка и бабушка, Царство им Небесное, вероятно, снисходительно улыбались, слыша сбивчивый рассказ про звон да пасхальные свечи… Церковь давно ушла из интеллигентных домов, а уж из умов московских гимназистов и подавно. Мог ли ты догадаться тогда, что судьба России и твоя уже решилась, в том числе и в этом отказе несовершенного вида в твоем сердце перейти в совершенный, окончательный?

«Что же из моего детства, прошедшего в сравнительно обеспеченной, но трудовой интеллигентной семье, пошло в закладку на будущее? – продолжаю читать. – Вижу, пригодилось многое. Не буржуазное, не чуждое новому коммунистическому миру: романтика знаний, любви к труду, чувство человеческого достоинства, чувство справедливости, добра, красоты. Воспитанием этих начал, действие которых я постоянно ощущал, я обязан отцу и матери, которые всегда стремились развить во мне эти начала»8.

Дата: 1963 год. Кто помнит то время, изо всех сил старавшееся вернуть себе шипучую романтику молодости? Оно было туго накачано пропагандой, которая шла в лобовую атаку, сбивала с ног бурей и натиском. Будущее, слегка почистив перышки на XX и XXII съездах (что за наказание измерять историю России съездами?), казалось, уже приблизилось вплотную. Оно сделало какое-то символическое усилие в сторону самоисправления, а то, в чем покаяться не могло, не разметав почву под своими ногами, замело в темный угол и сверху забросало хламом.

«Чувство добра, красоты, человеческого достоинства» – ну разве не знал ты, что сии слова-погремушки служили елочными украшениями, тогда как на вратах реального мира для них специально было написано «посторонним вход воспрещен»? В том-то и была суть режима, что в словаре его хранились и уважались те слова, которые в жизни приобретали смысл, часто противоположный. Знал ли ты, что «человеческое достоинство» как раз и означало «оставь надежду всяк сюда входящий»? Не только знал, но, увы, не раз доказал словом, делом и помышлением, что это все – завеса для чего-то иного, чужого, бесчеловечного. Но здесь говорю себе – сойди прежде всего сам с тропы войны, попробуй не уклониться с пути двух заповедей: Моисеевой, «почитать отца своего», и Христовой, «не судить», не изменяя в то же время и правде Божией, для меня очевидной, ибо ради нее и пишу. Очень непросто. Моя правда отталкивает ту, в которую был волей или неволей затянут отец, не выносит ее с юности, но понять его можно только в эпохе, куда он, как говорили экзистенциалисты, оказался заброшен.

Понимаю, что и сам я в немалой мере определен этим противостоянием, затянут в него, возможно, внутренне связан. Оно уже отстранено от поколения моих детей, а уж внукам, верно, покажется Войной Алой и Белой Розы, в которой «подросток былых времен»9 все еще вдохновлен пафосом Белой. Но вся наша история последних ста лет состоит из судорог отрицаний. Вся жизнь России – и в этом ее беда – за последнее столетие словно определена спазмами отталкиваний от того периода истории, который предшествовал настоящему. Каждый новый ее этап надевал на себя маску первого царствующего лица, заслоняя людей, отодвигая собой остальное. Весь 70-летний с чем-то путь коммунистического режима – это история единого мировоззрения, то есть раздувшегося до небес мифа, который жил своей жизнью. Видоизменяясь, отталкиваясь от прошлого, извиваясь в спазмах, он сохранял свою идентичность. Но при этом каждое новое лицо-правление поворачивало мировоззрение в свою сторону, заполняя им время, в котором жили люди, испытавшие эти метаморфозы внутри себя. Миф не иссяк и сегодня – корешков его так просто не вырвешь. Но он поменял лицо.

Время Корнелия Зелинского завершилось на пороге 70-х, и «мировоззрение Октября» было основным сюжетом в его писательской жизни. Когда оно стало увядать, деревенеть, ссыхаться, то постаралось распахнуть пошире форточку будущего, чтобы одолжить у него немного свежего воздуха. Я чувствовал тогда, что воздуха уже не хватало и отцу, и всему государствообразующему мифу, и потому его стали искать в героизации прошлого. Началось крушение кумиров, тогда еще не очень заметное; старея, они всеми силами пытались вернуть себе мускулистость и бодрость. Идеология этих лет воспроизводила портрет, скорее автопортрет, утопии в юности, ищущей первую любовь свою, которая казалась вновь обретенной.

В молодые годы отца мой дед, Люциан Теофилович, умерший за год до моего рождения, служил инженером в Управлении Кронштадтской крепости. Отец, окончив Московский университет в 1918 году (университет, как ни странно, работал), переезжает к нему.

 

ВЫБОР. КИНА И КАЙ

«Осенью 1918 года я приехал в Кронштадт и явился в большевистский комитет, где секретарем был приехавший из эмиграции Брегман. В студенческой фуражке и тужурке, напустив на себя максимально солидный вид, я вошел в кабинет к этому много повидавшему в жизни человеку.

– Я хочу работать с вами,сказал я твердым уверенным голосом.

– С кем, с вами? спросил, улыбнувшись, подняв голову от стола, этот сутуловатый человек.

– Как с кем? С вами, с большевиками, ответил я.

– А кто вы такой? спросил меня секретарь еще более добродушно и еще более обидно снисходительно.

В университете я думал, что правы самые левые анархисты, теперь я считаю, что правы вы большевики.

Секретарь откинулся на спинку кресла и, уже окончательно развеселившись, крикнул в соседнюю комнату:

– Слушай, Соломон, вот говорят, что интеллигенция саботирует. Поди сюда. Посмотри, какой херувимчик явился, студент»10.

Отца назначили на работу секретарем газеты «Известия Кронштадтского Совета». Философское призвание отныне ему предстоит вкладывать в газетное революционное дело.

«И „Критика чистого разума“, которую я изучал в университете, и интегралы, рифмы и химикалии – все это начало незаметно приобщаться совсем к новому делу. Словно бросила меня судьба в новый мир, как щенка в воду» 11.

Затем в качестве журналиста, но уже Российского телеграфного агентства, отец был переведен в Киев, где 25 лет назад и родился, а в 1918 году бывший тогда как бы столицей гражданской войны.

«Я научился читать вновь выходившие альманахи или журнал Андрея Белого и Александра Блока „Записки мечтателей“, вперемежку с железными декретами новой власти в газетах, читал все это в задымленных теплушках, на верхней полке вагонов. Мчась в очередную командировку, я шептал слова Баратынского: „Когда возникнет мир цветущий из равновесья диких сил“» 12.

Рождавшийся, быстро растущий миф был голоден и всеяден, мог настроиться даже на мотив Баратынского. Выбор пути начинался уже со словаря. «Когда была война с белополяками, я работал в Киевском отделении Роста», – пишет отец в 1963 году, не заметив никакой проблемы в том, что и сам родился белополяком. В 90-х годах мой троюродный брат Тадеуш подарил мне в Варшаве нашу дворянскую родословную с фамильным гербом Зелинских, ведущуюся с начала XVIII века. Ни в какую особость родового дворянства уверовать не могу, но родословную храню.

«Н. Подвойский, с которым мне приходилось часто встречаться по работе, предупредил меня, что Киев может быть оставлен. А я заболел вскоре сыпным тифом. В санитарной теплушке вывезла меня тогда мой верный друг, дочь кронштадтского рабочего Кина Михайловна Рафинская. Когда меня несли по коридору больницы, то раздавленные вши трещали под сапогами санитаров» 13.

Кина Михайловна, которую никто на моей памяти не называл по отчеству, первая жена отца, которая тогда его и выходила, по фотографии судя, была изящной черноволосой девушкой, отмеченной, при всей ее коренной русскости, явно грузинской красотой со светом природного смирения и ласки. Они ей потребуются на всю жизнь. Через несколько лет отец уедет на работу в Париж, где его уже ждала невеста, моя мать, с которой он познакомился в конце 1925 года и без которой, судя по их переписке, он тогда не мог жить. Я рано осознал и всегда помнил, что своим появлением на свет я обязан несчастью Кины. Но главная беда еще ждала ее впереди. Их сын, мой единокровный брат Кай (почему-то в роду Зелинских была странная привязанность к латинским именам), в 15 лет заболеет туберкулезом, и болезнь сомнёт, буквально расплющит его жизнь, вращавшуюся на протяжении всех оставшихся ему лет почти исключительно вокруг лекарств, больниц, санаториев. Туберкулез был достаточно серьезным, сразу с кавернами в легких, и брат мой протянул еще долго только благодаря тому, что мать его целиком посвятила себя его выживанию, не имея никакой иной заботы, иной жизни. Она устраивалась сестрой-хозяйкой во всякие лечебные заведения, где Кай мог проводить долгие месяцы, что, как я полагаю, было непросто в военные, а затем в нищие послевоенные и далеко не тучные 50-е годы, потому он и сумел прожить еще болезных своих 25 лет.

Кай был высок, красив, остроумен, он был рожден добрым молодцем, но был смят болезнью, прокатившейся по нему катком. Он успел закончить ветеринарный институт, но проработал в своей жизни не более полугода. Мать была всегда рядом с ним. Они жили в петербургской коммуналке, помню, где-то за мостом Володарского, в одной комнате на двоих с паровым отоплением, огромной такой печкой с трубой, которую надо было топить самим.

Жизнь Кины в том только и состояла, чтобы Каю было хорошо, но к 40 годам он вступил уже в стадию умирания, и дышать становилось нечем. В конце октября 1963 года отец посылал меня в Питер с каким-то заморским дорогим лекарством, а через месяц – на похороны. Не знаю почему, но сам он не поехал. В первый визит врач сказал мне: «Полтора легких у него уже мертво, а в той четверти, которая осталась, идет активный процесс». В следующий раз я увидел его на прозекторском столе после вскрытия. Потом в морге, уже одетым. Был мороз, мать сидела рядом и грела его ледяные руки так, как будто в тот момент это было самое важное. «Смотрите, отогрела, отогрела!» – повторяла она с улыбкой, и от этой улыбки, почти радостной, брала какая-то оторопь. Я понял уже тогда, что смерть Кая, к которой, наверное, всю жизнь готовилась, она воспринимает как собственную и относится к ней смиренно, спокойно, даже по-доброму. «Все мои умирали от рака, – сказала она мне на прощание, – так и я умру». И хотя в то время никакого рака у нее выявлено не было, уже через два месяца ее не стало.

Несу их в сердце, молитвенно поминаю обоих, Кину (Евдокию) и Кая, хотя совсем не уверен, крещен ли был Кай, 1923 года рождения.

ЭНТУЗИАЗМ С ТРЕЩИНОЙ. ПАРИЖ

Из его автобиографии узнаю, что с февраля 1923 года отец стал работать в Украинском постпредстве в Москве, начальником отдела секретной информации. В роли начальника информации, тем более секретной, совершенно не могу представить себе отца. Но в те годы начальство, видимо, за неимением кадров выбиралось на ходу.

«Это была уже другая Москва. По-прежнему булыжная, еще более обветшавшая, нэповская, но это была Москва надежд и дерзаний. Самых романтических. Например, пятая или шестая (точно уже не помню) годовщина Октября была ознаменована исполнением Интернационала оркестром, состоявшим из гудков всех московских заводов и фабрик. Все гудело. Я в это время стоял в рядах краснофлажных демонстраций. Мелодию Интернационала нельзя было уловить в этой симфонии или, вернее, в мощном реве гудков. Но Интернационал звучал в нас самих. Как я писал в те годы: „Мы только начинаем свой рост со всем энтузиазмом юности, со всем бодрящим ощущением, что это только именно начало, с дерзостью революционеров, с пластичностью молодого организма“» 14.

Организм – ни державы, ни мемуариста – в момент писания молодым уже не был, но и тот и другой нуждались в моральной точке отсчета. Ею и служил опрокинувший Россию переворот, с его гремящими годовщинами, кумачовыми знаменами, ревом гудков, атакующей литературой и отведенным каждому специальной «октябрьской» ролью в жизни. Сколько же было в ней – спрашиваю себя – участия, лучше сказать, причастия души, а сколько скрипа ее, от необходимости покориться обстоятельствам, которых нельзя изменить? Трудность была в том, что эти вещи оказались неразделимы. Даже на уровне мысли. Это не было простым, честным приспособлением: я лгу, потому что зарабатываю хлеб свой литературой, как другие зарабатывают физическим или иным ремеслом. Нет, «энтузиазм юности» был искренним и перед собой тоже, согретым жжением мечты о новом мире и отречением от старого, названного Горьким «свинцово-мерзостным». В нем гремела и та блоковская «музыка революции», которая оставалась последним прибежищем энтузиазма и через многие годы после того, как перестала звучать. Помню, как отец любил перечитывать статью о ней вслух, которая завершается нотой «жизнь прекрасна» и «слушайте революцию». Последующие поколения будут удивляться имперской мощи монстра, из революции вышедшего, или подсчитывать снесенные ею головы, но, наверное, пройдут мимо этой невидимой метаморфозы обращения в веру, которая смеялась над прежней и горела огнем, показавшимся Блоку издали первохристианским. Но в этой новой религии у людей, не отказавшихся мыслить, где-то пряталась трещинка сомнения, которая время от времени давала о себе знать.

Перечитываю отцовские работы, отмечаю, что наигранного оптимизма там было и вправду через край. Но кто тогда тот край устанавливал? Или это была скорее инерция души, боровшейся за свое натужное исповедание? Исповедание было и оправданием. За него цеплялись тогда, как потом за «ленинские нормы», превратив их в «святые каноны», в иконы того, чего на свете не было. Но не мог же отец, проживший все эти троцко-ленинские годы в России, не видеть, чего эти нормы стоили? Разожженный огонь космического обновления мира уже давно задул пасхальные свечи вокруг «Нечаянной радости», да и ту свечку, которую мама ставила на подоконник, – тоже.

В 1926 году, еще вегетарианском, еще не предвидевшем 30-х, отец добился места литературного секретаря советского посла во Франции Христиана Раковского прежде всего потому, что туда на работу уехала его невеста, которая через годы станет моей матерью. Он провел там около года, писал в то время в «Известия», но ничего (кроме Рубак на Сене) из этого я не читал. Он полюбил Париж, это была привязчивая любовь, которая настигла даже Маяковского, и очень не хотел с ним расставаться. Моя мать, служившая в посольстве переводчицей, рассказывала: однажды они шли по улице, и их позвали на импровизированный конкурс мужской красоты, где отец занял первое место. Когда командировка закончилась, он, по словам матери, уезжал домой тучи мрачнее, чуть ли не со слезами на глазах. Он не хотел расставаться с матерью. Но вскоре и она вернулась в Москву.

Лет сорок спустя, разговорившись, он поведал мне такой эпизод. Был в Париже у него знакомый – Георгий Владимирович Нашатырь, просто Жорж, как его все звали, эмигрант, коммерсант со своим делом, собственной квартирой, привольной жизнью с холостяцкими удовольствиями, но вот почему-то ему там не сиделось. «Скажи, Корнелий, – спрашивал он не раз, – стоит мне возвращаться в СССР? Как там? Очень опасно при большевиках или все же можно жить? Стоит или нет?» Были нэповские годы. «Я, конечно, знал, – это рассказывалось в 60-х годах, – что нужно было бы сказать: „Нет, Жорж, не стоит, сиди лучше здесь“. Но как я мог, сотрудник посольства, корреспондент „Известий“? Не сказал, не решился». Жорж Нашатырь вернулся в СССР, в положенное время сел, отсидел свое, потерял здоровье, не без труда и не без хитрости выжил, освободился, после лагеря женился, остался в Сибири; на исходе жизни они с отцом обменялись даже парой писем. А через десятилетия на прямой отцовский вопрос, жалеет ли он, Георгий Владимирович, стариком уже вернувшийся в Москву, побитый лагерем и всей советской жизнью на воле, ответил: «Нет, не жалею». Только ли потому, что, доживи в Париже до 1940 года, он, еврей, при немцах непременно бы погиб, о чем, впрочем, в 1926 году никак нельзя было догадаться? Нет, совсем не поэтому. Просто он как-то сумел примириться – религиозно или иначе – с предназначенной ему или выбранной, русской судьбой.

 

Отец ее тоже принял, хотя по секрету где-то и бунтовал. А что, если бы он сам остался? Нет, там, в СССР, для него жизнь только начиналась; блестящий литературный дебют, успех, своя среда, захватывающая работа, наконец, родители, брат Вячеслав (он умер в 1935 году), сестра Тамара, первая семья, да и любовь к моей матери была уже в разгаре. А вот для нее никакая эмиграция была немыслима. На улице, напоминаю, стоял еще нэп, энтузиазм 20-х годов пока не налился доверху страхом последующего десятилетия, границы между мирами были еще неплотными – кто знал, что в следующий раз ему удастся их пересечь только 42 года спустя?

С другой стороны, была ли у него альтернатива? Мир эмиграции, с ее тогдашней бедностью, раздорами, церковными размежеваниями, войсковыми союзами, упрямым ностальгирующим монархизмом, склоками, выяснениями, кто виноват в этом свалившемся на Русь кошмаре, кто агент большевиков, а кто еще нет, эта среда была совсем не его. Даже лучшее, что в ней было тогда, а потом любовно собранное вернулось в Россию (Цветаева, Мария Скобцова, Бунин, Ходасевич, Ремизов, Бердяев, Шестов, Федотов, Ильин, Мережковский, Вяч. Иванов…), было от него далеко. Мог ли он вписаться в русский Париж того времени? Но ведь был в эмиграции и хороший критик Георгий Адамович, Корнелий Зелинский литературно мог стать покрепче его, был Константин Мочульский, автор прекрасных литературоведческих биографий, – словом, отец там нашел бы там свое дело. И недаром же он с удовольствием любил вспоминать слова своего тестя, моего деда Моисея Вольфельда, который сказал ему перед своим бегством из России: «Большевики – это, извините, суп с тараканами. Кому нравится, пусть ест. Я такого супа кушать не буду». (И действительно, дед исчез тогда навсегда из России и завершил свою жизнь, по слухам, в Латинской Америке.) Тот, внутри кого действительно звучал сплошной Интернационал, исполняемый гудками, все же не стал бы шутить над тараканьим супом. Но в самом удовольствии, с которым он это с усмешкой повторял, звучала некая надтреснутая струна, ироническая трещинка, притаившаяся за спиной энтузиазма. В разной тональности она давала знать о себе всю жизнь.

В Париже отец случайно встретил своего университетского профессора Ивана Ильина. Тот демонстративно отвернулся и перешел на другую сторону улицы.

Служба в Париже могла стать взлетом советской карьеры, как и залогом гибели. Миновало и то и другое. Полпред же Христиан Раковский прошел затем общим, сталинским путем советского ответработника: арестованный в 1937, признавшийся после пыточного следствия в шпионаже, приговоренный к 20 годам лагерей, но в сентябре 1941 года судимый вновь и расстрелянный по новому приговору, в 1988-м реабилитированный посмертно.

8Зелинский К. На литературной дороге.
9Мориак Ф. Подросток былых времен.
10Зелинский К. На литературной дороге.
11Зелинский К. На литературной дороге.
12Там же.
13Там же.
14Зелинский К. На литературной дороге.
Рейтинг@Mail.ru