Священное ремесло. Философские портреты

священник Владимир Зелинский
Священное ремесло. Философские портреты

Моей жене, с которой мы прожили эту книгу


Вяч. Иванов

Мих. Гершензон

Пётр Чаадаев

Александр Блок

Лев Шестов

Николай Бердяев

Семён Франк

Лев Толстой

Оливье Клеман

Лев Жилле

Мартин Хайдеггер

Г.Ф.В. Гегель

Яков Голосовкер

С предисловием Павла Кузнецова

Предисловие
«Священное ремесло» и богословие культуры

У философии в России несчастная судьба. И хотя несчастных судеб у нас много, каждая из них, как известно, несчастна по-своему. Философы, которым по статусу положено быть «властителями дум», на самом деле никогда таковыми не были и не являются сегодня. Чаадаев, славянофилы, Соловьев, Бердяев, Шестов, Франк, Лосев, Бахтин, Мамардашвили – никто из них не обладал таким влиянием на сознание современников, как их западные коллеги: Кант, Гегель, Бергсон, Сартр, Фуко, Деррида или Хайдеггер. Бэкон и Декарт (нравятся они нам или нет) заложили интеллектуальные основы европейской цивилизации – о таком влиянии русским философам невозможно даже мечтать. При всей очевидной философичности русской души в стране, где каждый третий более или менее образованный человек сам себе мыслитель, именно к метафизике как таковой, как автономной сфере интеллектуальной деятельности, существует устойчивое недоверие и достаточно ироническое отношение. Разумеется, следует отличать философию как свободное искание истины, которая, подобно духу, дышит, где хочет и как хочет, и философию как профессию – именно ее, по большому счету, у нас мало кто воспринимает всерьез. Что это значит? Почему?… Дело не только в том, что официальная (академическая) философия в России при многих режимах пыталась (или была вынуждена) обслуживать интересы власти и стремится обслуживать их по сей день, по заказу сверху вырабатывая новую идеологию для «новой России»: философия, по преимуществу, используется в прагматических целях.

Частичное объяснение подобной ситуации можно найти у одного из персонажей книги Священное ремесло. Философские портреты Н. А. Бердяева: «Моралистический склад русской души порождает подозрительное отношение к мысли. Жизнь идей признается у нас роскошью, и в роскоши этой не видят существенного отношения к жизни. В России с самых противоположных точек зрения проповедуется аскетическое воздержание от идейного творчества, от жизни мысли, переходящей пределы утилитарно нужного для целей социальных, моральных или религиозных. Этот аскетизм в отношении мысли и к идейному творчеству одинаково утверждался у нас и с точки зрения религиозной, и с точки зрения материалистической».

Более того: «Русская нелюбовь к идеям и равнодушие к идеям нередко переходит к равнодушию к истине. Русский человек не очень ищет истины, он ищет правды, которую мыслит то религиозно, то морально, то социально, он ищет спасения». (Об отношении русских к идеям, 1917 г.)

Но почему сложилось именно так? В чем причины? К сожалению, Бердяев этого не объясняет. Попробуем развить его мысли. На мой взгляд, это связано со своеобразным преломлением в русской культуре апофатической богословской традиции, пришедшей из глубин византийского православия. Причем из зрелой культуры – в еще только зарождающуюся. Согласно апофатическому мышлению, Истина не постигается метафизическим знанием, не может быть сообщена путем текстов и книг; ее невозможно познать, можно только быть или не быть в ней. Истина невыразима, непостижима, непередаваема, она превосходит все возможные философские, формально-логические определения. Важна не истина, а бытие-в-истине. В конце концов, важно не то, что ты можешь помыслить и сказать, а – кто ты есть. Эта абсолютно антиметафизическая, в западном понимании, установка, вошедшая на бессознательном уровне в плоть и кровь русской культуры, означает, что процесс познания является способом жизни, а не способом мышления. Поэтому Кант совершенно напрасно иронизировал над египетскими монахами, называвшими «философией» свое монашеское житие. В этом смысле, истина – это не столько умозрение, сколько Путь, подчас мучительный и нескончаемый…

Д. Святополк-Мирский в Истории русской литературы писал, что одним из удивительных свойств Достоевского была его способность к «переживанию идей», превращение мертвых абстракций в живые пластические образы. Можно добавить, что это свойство не только автора Братьев Карамазовых, но и в большинстве своем значительной части русских мыслителей. Это характерно и для всех героев этой книги – от Вячеслава Иванова, Гершензона, Блока до Чаадаева, Бердяева, Шестова, Льва Толстого и Якова Голосовкера.

Это же переживание отвлеченных умозрений через личный духовный и жизненный опыт в полной мере свойственно и автору Священного ремесла.

Что же за книга перед нами? Это, прежде всего, авторский путь, начавшийся в конце 1950-х и продолжающийся более полувека. Каждый текст – веха на этом пути, начавшегося со случайных встреч с романтиком-марксистом Э. Ильенковым (его лаконичный и точный портрет дан во Введении), дружбой с выдающимся философом-фило-логом Яковом Голосовкером – а заканчивается он в книге воображаемыми встречами-беседами с замечательным православным мыслителем Оливье Клеманом в Париже. «Ибо истина – это не памятник культуры и тем более не почетный музей многих каменных изваяний, истина – путь, и завершает его тот, кто увенчивает умозрения других и объявляет, что цель достигнута». (Между титаном и вепрем).

И одновременно – это своеобразная опосредованная исповедь (недаром в предисловии говорится о бердяевском Самопознании). И, наконец, Священное ремесло – глубокая и яркая философская проза, где нет и следа «академического равнодушия» или «квазинаучной объективности», а широчайшая эрудиция вплетена в собственный экзистенциальный опыт. С другой стороны, в ней отсутствуют столь часто встречающиеся сегодня религиозный морализм и навязчивая назидательность.

В знаменитой Переписке из двух углов Вяч. Иванова и М. О. Гершензона лично мне всегда была ближе позиция последнего – историка и мыслителя, превратившегося из «культуртрегера» в «культуроборца». Ближе именно благодаря его искренней, выстраданной интонации. Еще бы!.. Катастрофа 1917-го, гражданская война, крушение России, гибель культуры… Среди дымящихся руин как можно продолжать верить в спасительную роль культуры и «всеблагое божество», о которых твердит «Вячеслав Великолепный». Но в действительности прав и его оппонент – sub speciae aeternitatis – Иванов видит чуть дальше.

«Как Греция и Генуя прошли, / Так минет все – Европа и Россия, / Гражданских смут горючая стихия развеется, / Расставит новый век в житейских заводях иные мрежи…» (М. Волошин).

Иванов не забывает об этом и настойчиво напоминает своему другу – пока жив род человеческий и культура, и философия, и поиски Бога пребудут с ним.

Разумеется, в коротком предисловии невозможно охватить и малую часть всех идей, интуиций, точных характеристик, открывающихся читателю Священного ремесла, насыщенного сложной, подчас причудливой диалектикой авторской мысли. Живые философские портреты Вяч. Иванова, М. Гершензона, Блока, Бердяева, апофатическое молчание Льва Шестова или Непостижимое Семена Франка объединены с полемическим письмом к Чаадаеву, с пространным очерком о Хайдеггере, самом сложном философе XX века, в котором автору удается последовательно, хотя и не всегда бесспорно, проследить многие темноты и противоречия хайдеггеровской мысли; а также очерк с необыкновенно оригинальной трактовкой Гегеля и его русского «ученика» Ульянова-Ленина.

В этом тексте, в частности, мы читаем: «Бог не препятствует богоборчеству человека. Он позволяет ему осуществить все задуманное и Сам становится вольной жертвой его замыслов. Он дает себя распять. Себя человеческой свободе и тем самым – изнутри – покоряет ее».

Но особо я бы выделил очерк об «античнике-язычнике» Якове Голосовкере – друге-антиподе А. Ф. Лосева, – в котором трагедия одиночества, жизни и творчества до сих пор недооцененного мыслителя, «античного титана», волею судеб попавшего в унылую советскую реальность, представлена с необыкновенной пластичностью и глубиной. Это подлинный шедевр современной философско-мемуарной прозы.

И последнее. В русской религиозной мысли (да и жизни) на протяжении двух последних столетий мы наблюдаем навязчиво повторяющийся сюжет, который можно назвать драмой отречения, связанной с противоречием между православием и светской культурой. Очень кратко ее можно сформулировать так: между культурным творчеством и «умозрением» («поисками истины») и традиционным христианским «бытием-в-истине» (та самая «философия» византийского монашества, над которой иронизировал Кант) возникает жесткий конфликт, мучительная драма, заканчивающаяся иногда трагедией. Антиномия религиозной аскетики и многообразия светской культуры разрывает человеческое сознание, заставляя делать жесткий и подчас ложный выбор. Эта жажда абсолюта, надрывное желание русской души достигнуть невозможного общеизвестны: Гоголь, сжигающий Мертвые души, Лев Толстой, отрекающийся от творчества во имя моралистической проповеди, поэт Александр Добролюбов, «от мира сего» на десятилетия уходящий в странничество, и многие другие «мученики мысли» XX века. Отголоски этой драмы мы слышим во многих текстах Священного ремесла и одновременно ее преодоление, ибо тема книги – не отречение от культуры, а ее религиозное оправдание, своеобразное богословие культуры в лицах— попытка синтеза в традициях русской христианской мысли конца XIX – первой половины XX столетия.

«Я есмь Путь, Истина и Жизнь» (Ин. 14:6). Путь должен быть не разорван, а завершен, должен быть пройден до конца, и это завершение сложного и долгого метафизического пути мы и находим в книге священника Владимира Зелинского.

 

Подобные книги крайне редко появляются в современной России: читайте, внимайте и перечитывайте.

Павел Кузнецов

Санкт-Петербург

Введение
Возвращение на родину

I

Книга – как дом, куда автор зовет гостей. И первым выходит к ним навстречу.

Собрав вместе эти разрозненные очерки, не могу не задаться вопросом, что связует их воедино? За каждым из этих текстов стоит встреча с давними моими спутниками, учителями, оппонентами, свидетелями того, что было прожито вместе или поодаль. Встреча – это открытие того начала, которое соединяет людей на глубине, соучастие в событии, в котором «невидимость первенствует» (Г. Сковорода). Невидимое – язык искусства, в том числе искусства мысли, которая выносит сокрытое на свет; благодаря слову, смыслу, образу, молитве, воображению, разбуженной памяти мы вступаем в общение друг с другом, приоткрывая то, что в нас живет непроявленным. Непроявленное, не уловленное разумом «граничит с Богом» (как Россия у Рильке), хотя граница, которая отделяет нас от Него, не всегда бывает различима. Она уходит как горизонт, и добираться до нее можно бесконечно долго. Эта книга посвящена мыслителям и поэтам, которые мыслили и жили в этой «пограничной ситуации», осознавали ее, создавали или уходили в страну далече. Речь не идет о «религиозной философии» в привычном ее понимании и не о сумме литературоведческих экскурсов, но еще об одной попытке задуматься над тем, что лежит в истоке мысли и движет словом, пробуждает волю к его воплощению или «вочеловечению» (А. Блок) в художественных творениях или идеях.

Не касаясь множества определений того, что составляет суть творчества, в том числе философского, останавливаюсь на самом емком, ахматовском: «наше священное ремесло»[1]. «Священство» такого ремесла означает и «отправление культа», в глубине своей обращенного к неведомому богу. Всякий человек изначально носит его в себе, ищет его и на пути к неведомому строит культуру из «леса символов» (Бодлер), которыми это неведомое окружает. «Священное ремесло» может помочь служителю культа, которое называется искусством, приблизиться к месту обитания Живого, но скрытого Бога, хотя легко может и подменить его – что часто и происходит – поставив на место неведомого ведомое свое «я» во всех его масках и превращениях.

Книга начинается с исповедального спора о смысле культуры, и этот мотив пронизывает ее с начала и до конца. В споре о тайне, которая скрывается за нашими словами о Боге, зарождается то, что можно назвать «богословием творчества» – не в качестве законченного трактата, расставляющего все по своим местам, но в судьбе мысли каждого из участников этой книги. Здесь собраны очерки, написанные на протяжении многих лет, о людях, очень различных по своему складу, с очень непохожими призваниями и свершениями. Но, встретившись в одном пространстве, они, по воле автора, сроднились между собой. Их родство – в секрете дарения себя в мысли, которая образует сложнейшее переплетение душевных, духовных, словесных волокон, связующих нас с последней реальностью. Эта реальность – прародина каждого из нас, умозрительного, убедительного определения которой никто из философов еще не нашел. Она лежит за пределами нашей мысли, мы наделяем ее именами, несущими какой-то осколок ошеломляющей истины, как «с-нами-Бог» Семена Франка или мучительный отказ от «бога-с-нами» у Льва Шестова, но часто искусственными и своевольными, как «дух музыки» Блока или Абсолютный Дух у Гегеля в его земном, искаженном превращении или истина бытия у Хайдеггера. В этих именах или ключевых терминах ощущается напряженность мысли, которая иногда не в силах прорваться через собственную недоговоренность. Мыслители, о которых пойдет речь в этой книге, каждый по-своему, приближались к Неопалимой Купине, узнавая или не узнавая ее, но всегда оставаясь в ее притяжении. Ее зов, голос, логос живет и движется, пробивая путь или противоборствуя, внутри всякого укорененного религиозного, философского, поэтического мышления. Творчество само по себе нередко служит одним из видов – пусть дальним, косвенным, отраженным – нашей связи с Богом, но эта связь, о чем нельзя забывать, прокладывается в здешнем, падшем мире. Падшесть эту не надо искать на стороне, она в самом нашем «я», вечном сыне противления. Бог зовет нас и оставляет нам свободу действовать, творить, воспроизводить себя самих по собственному усмотрению. «Здесь дьявол с Богом борется…», и противоборство их всегда происходит внутри нашей свободы.

В этой работе мы встретим немало явных и скрытых мучеников мысли: это Гершензон, Шестов, Бердяев, Блок, Толстой. По-своему и Чаадаев с его скорбным вызовом России. По-особому Франк с его прикованностью к Непостижимому. Совсем по-особому Голосовкер, чья радость «честно мыслить» была затоптана – физически, копытами – проехавшему по нему времени. Но и в тех, кого мучениками не назовешь, как столь разные между собой Вяч. Иванов, Гегель, Хайдеггер, Оливье Клеман, о. Лев Жилле, чувствуется огромное напряжение «великой и последней борьбы» (Шестов). Она происходит внутри сокровенного человека (1Пт 3:4), который ищет и создает образы прародины, еще сохранившейся в его интуиции или памяти. «Живая сокровищница даров» у Вяч. Иванова и «Непостижимое» у Франка, «Непотаенное» у Хайдеггера и бердяевская бездна безосновной свободы, как и неслышная песня староверов о Христе, из темных глубин рождающаяся «музыка» Блока и ожившая мифология греков у Голосовкера, нравственный закон у Толстого (русское издание категорического императива) и воды гершензоновской Леты, смывающей все, чем мы наполнили музеи, рукописи и самих себя. Повсюду здесь идет борьба за Бога, обитающего во мгле (ЗЦар 8:12), во мгле внутри нас, борьба, которая часто оборачивается восстанием против Него.

Чем подлинней мысль, слово, образ, тем ближе они подходят к тому, что пребывает по ту сторону человечески выразимого. Поиск невыразимого в самом Откровении владел мыслью Гершензона, Франка, Шестова; неслучайно все они вышли из впитавшейся в них иудейской традиции, где имя Божие не произносится напрасно и окружено молчанием, приблизиться к нему можно только сняв обувь, как Моисей на горе Хорив (Исх 3:5), т. е. отрешившись от наших представлений о Боге. Эти мыслители внесли в русскую культуру ту иконоборческую струю, которая может служить не разрушению, но очищению и обновлению иконы Имени, запечатлевающего священное присутствие. Разве Непостижимое, слово, коим Франк называл то, что бесконечно нас превосходит, но и в нас заложено, не означает принципиального отказа от всего того осознанного и понятного, что связывает нас с Богом? Непостижимое и София – вечный спор между Иерусалимом и Афинами разве не длится и по сей день в пространстве русской и не только русской христианской мысли? Но такому спору лучше дать «высказать себя», чем воздвигать на нем еще одну теорию. «Герои» этой книги, собравшись вместе, по-своему передают драму культуры, как и секрет «поэтического жительствования человека», по словам Гёльдерлина и Хайдеггера. Это жительство – всегда перед Богом, в присутствии Его, даже когда оно настроено противлением.

«Поэтически» – значит в поиске того образа, который возникает не только из выразительных вещественных средств, но и из смысла слов, из кружения мысли, из драмы творчества, пребывающего на границе, в споре противоборствующих сил. Но при этом сами проти-воборцы, как писал Георгий Федотов, «уязвлены Крестом».

Тема каждого из этих очерков, посвященных не столько провозглашенным идеям и миросозерцаниям, сколько людям с их коллизиями, поисками и откровениями – борьба за Бога, близкого или остающегося недоступным. Явно или скрыто эта борьба всегда происходит в творчестве, и прежде всего в той ее области, которая называется мышлением. Благословение и проклятье бродят в самом нашем знании и оспаривают друг друга. Знание, постоянно растущее и умножающееся, несет в себе эту двойственность, оно предлагает небывалые дары и еще не до конца осознанные, но уже исполняющиеся угрозы. Мир гуманизируется, это предчувствовал Блок; становясь все более бесчеловечным, он делается все более субъектным, как утверждал Бердяев; освоенным и пронизанным мыслью (enc cogitatum), как предрекал Хайдеггер, закрытым в человеке. Эта закрытость выступает в интимной сфере искусства, но и в глобальности государства, не знающего ничего, кроме самого себя, о чем, не предвидя последствий, философствовал Гегель. В нем абстрактное мышление, достигнув высочайшего своего уровня и заворожив себя, совершило самое крутое падение, отождествив Дух с чистой самопорождающей мыслью, которая вознамерилась стать владелицей ею покоренной Вселенной…

II

Полет как бы вольной, кажущейся чистой мысли когда-то манил и меня. Но в то время, когда я собирался попробовать расправить свои еще не оперившиеся крылья, мысль, дозволенная к употреблению, менее всего могла звать в полет. То, что называлось тогда мышлением – не на подпольном, придавленном, а на разрешенном, институциональном уровне – было крепко стоявшим на земле министерством-мировоззрением, по типу министерств легкой промышленности или обороны. Философия служила зеркалом, в которое государство, подтягиваясь, часто смотрелось, чтобы увидеть себя разумным, красивым, легитимным, отражающим его научную и справедливую историческую необходимость.

Меньше всего я намеревался рассказывать о себе в этой книге, посвященной великим другим, но так получилось, что эта дюжина очерков соединилась с пройденным мною путем, каким-то своим потоком влилась в опыт моей жизни, а затем, позднее, и отчасти разбудила во мне призвание ко священству. Без малой частицы живого прошлого эта работа была бы, наверное, неполна, точнее, недоговорена.

Самый пространный из представленных здесь текстов относит мою память к весне 1971 года, когда, сидя в библиотеке Института философии в Москве, на Волхонке, я занимался Мартином Хайдеггером, потея мозгом, поглощал его сочинения, намереваясь писать о нем кандидатскую диссертацию. Рядом, под открытым небом мирно шумел бассейн «Москва», и никакое воображение в ту пору не могло предугадать, как уже терявшееся в прошлом предание о когда-то стоявшем на его месте храме Христа Спасителя вскоре станет такой зримой, массивной, торжествующей былью. Диссертация, институт, бассейн, как и книги, которые пробирались к нам из другой половины реальности – все эти привычные декорации советского мира были составными, пусть и не похожими друг на друга частями неподвижного универсума, в котором жизнь устраивалась по неукоснительным, некогда установленным правилам. Правила, известные с пеленок, требовали ритуальных поклонов расставленным на каждом шагу изваяниям. От одной только мысли об этих обрядах, пусть они и не требовали горящих глаз, но лишь ритмично сгибающейся спины, мной овладевала тоска и накатывало ощущение тошноты. Однако тропа, на которую я, было, вступил, требовала попрания брезгливых чувств; в конце концов только она и могла вести юного любителя любомудрия по затоптанным ступенькам не слишком высокой, но четко отмеренной ученой карьеры. Хорошо видимая вершина ее, украшенная пусть небольшим, но академическим рангом и скромным званием, была целью каждого начинающего образованца. Добравшись до нее, обитатель сего Олимпа оставался там до тех пор, пока гроб с его телом не украшали красно-черным полотнищем и не провожали достойной гражданской панихидой в каком-нибудь актовом зале Академии Наук. Широкая дорога туда, которую должен был осилить идущий, вела к унылой зацементированной площадке, напоминавшей тесный прогулочный дворик, разросшийся до границ сверхдержавы. Философия дворика состояла из готовых, сухих словесных полуфабрикатов, которые можно было разжевать, разве где-то чуть размягчая их живыми каплями собственной личности. Саму же личность, явно туда не вписавшуюся, следовало держать от державы поодаль, лучше взаперти, доверяя ее лишь столу или безнадежным беседам с надежными друзьями. Путь был заранее определен и размечен; он пролегал через положенные клятвы, цитаты, уверения и жесты лояльности, даже не слишком обременительные в то время, но без которых никак нельзя было обойтись. Но память мою уже дразнили слова Мандельштама о литературе (к философии куда более применимые) дозволенной и недозволенной. Первая – мразь, вторая – ворованный воздух. В этом определении нет милосердия ко всем большим и малым мыслителям в казенных шинелях Акакия Акакиевича, но уже первый глоток ворованного воздуха – а он тогда уже стал просачиваться отовсюду – вскружил мне голову, опьянив раз и навсегда. Стало трудно дышать иным.

 

Случилось так, что три самых крупных, настоящих – совсем не в переносном, отнюдь не ироническом смысле – философа той эпохи, сами того не ведая, отвратили меня от пути, на который я уже собирался вступить.

Первым был Эвальд Васильевич Ильенков, мой сосед по подъезду в Камергерском переулке (в ту пору Проезде МХАТа) в доме номер 2, напротив Центрального телеграфа. Мальчиком я нередко оказывался с ним в одном лифте. Он поднимался на третий этаж, я на четвертый. Даже краткое соседство с ним было по-особому интригующим и давящим. Ильенков не был для меня просто одним из жильцов нашего подъезда, он почему-то вызывал симпатию и… неясное сострадание. Словно непонятная, не нашедшая разрешения драма, которая разыгрывалась в нем, заполняла на несколько секунд крошечное пространство лифта. От него часто пахло крепким алкоголем и непонятной бедой, гложущей его изнутри. Для подростка 10 или 12 лет это была ощутимая эманация той отвлеченной мыслительной науки, название которой было не вполне понятно, но внушало почтение, пугая при этом и отталкивая. Насколько я понимаю, сосед-философ был паладином настоящего, верного первозданной чистоте марксизма в системе, где марксизм давно работал лишь в качестве идеологического катка, у руля которого была посажена мумия Маркса. Все играли роль, предписанную заложенным в тот каток механизмом, и партия, и ее генеральный секретарь, и начальник лагеря, и директор института, все, кроме разве марксиста-смыслоискателя, всерьез вознамерившегося мумию оживить. Разумеется, ему было суждено рано или поздно попасть под каток и быть им раздавленным. Его незаурядность, беззащитность, ум, светившийся за очками под взлохмаченной шевелюрой, – все это плотно сосредоточенное в одной личности, часто одетой в видавшую виды шинель без знаков отличия, доносилось из его молчания, которое даже в мгновенном соседстве с ним становилось почему-то напряженным. Только редко-редко, когда губы его бормотали какую-нибудь песенку, а ноги шли не совсем твердо, он, вопреки обычной своей угрюмости, мог сказать что-то приветственно шутливое. Но за первые двадцать лет моей жизни мы не обменялись и полусотней слов. В нем угадывалось что-то надломленное, обреченное, но «полная гибель всерьез» настигла его лишь четверть века спустя, когда я уже давно не был его соседом. От тех запавших в память путешествий в лифте у меня остался осадок трагического предзнаменования, которое, если выразить его по-евангельски, прочитывалось мной, еще не знавшим этих слов, приблизительно так:

На путь язычников не ходите и в город самарянский не входите (Мф 10:5).

Но именно туда я в ту пору и собрался, преодолевая отвращение и тяжесть от нависавшей кругом духоты. В учреждении, служившем мировоззрением, не было, казалось, ни единой форточки, открывавшейся на вольную улицу. И вторым человеком, кто на свой лад предупредил меня об этом, был не кто иной, как Алексей Федорович Лосев, таинственный и великий. Он, впрочем, и философом в те времена не считался, но лишь античником-источниковедом. Я никогда его не видел, но уже тогда и потом много о нем слышал. В ту пору у меня в шкафу хранилась его Античная мифология издания 1954 года, но первым произведением Лосева, которое я прочел, было обширное послесловие к книге Артура Хюбшера Мыслители нашего времени, вышедшей в 1962 году. Мыслители были чисто эссеистическим, ни на какой академизм не притязающим, но живо, свободно, интригующе написанным путеводителем по западной философии XX века, изданным под грифом Для научных библиотек. Гриф означал, что таковое издание предназначалось не для любого читателя, который мог бы при случае купить его в книжном магазине, но предлагалось по закрытой рассылке сугубо своим, идеологическим работникам, к коим относились и члены Союза писателей. Им по должности полагалось быть как-то наслышанными о том, что происходит «по ту сторону баррикад». Книга Хюбшера была как перелетная птица, случайно залетевшая из иного мира и присевшая у моего окна. Ее пение покоряло не мощью голоса, на которую она и не претендовала, но разнообразием замыслов, богатством проектов, цветением «ста цветов» (в книге их было шестьдесят два, но могло быть и много больше), каждый со своим личностным выбором, обильной библиографией, построением и оттенком, изысканным рисунком мыслительных конструкций.

В Послесловии, названном Гибель буржуазной культуры и ее философии (допускаю, что дежурный заголовок был дан редакцией, хотя содержание лосевского текста ни в какое противоречие с заголовком не вступало), Алексей Федорович осудил всех скопом и каждого в отдельности. Причем, с большой эрудицией и даже отчасти по делу. Меня смутили тогда не столько деревянные подпорки из ссылок на Ленина и не ворчливая нотация Хюбшеру, что тот не учел растущей роли марксизма-ленинизма, – это был набор обкатанных словесных колес, без которых, понятно, ни по какой советской дороге было ни проехать, – меня оттолкнуло то раздраженное неприятие, официальное лишь по виду, но – по интуитивной догадке – вполне даже личное по сути, которое вызывало у Алексея Федоровича все это буйно разросшееся многоцветье. Разноголосие, к которому, живи он в другой стране, он вполне мог бы добавить и собственный самобытный голос, казалось ему вульгарным базаром.

Мне было 20 лет, и свобода мысли, чье существование лишь недавно открылось мне, представлялась некой недоступной, но столь желанной в грезах принцессой. Свобода казалась тогда той самой, вдруг обнаруженной жемчужиной, за которую можно было отдать все намечаемое мной устроение в жизни. Родившись, выросши, повзрослев в обществе, где задолго до твоего рождения все существенное было уже выбрано, продумано, запланировано, произнесено, зарифмовано, пропето, выбито в граните, где брак с государственной верой заранее заключался до твоего рождения, я почти физически тяготился этой предрешенностью, исключавшей с самого начала мое, прораставшее сквозь асфальт «я», глухо ропщущее как паскалевский тростник. Для Лосева, так мне казалось, это столь открыто, естественно провозглашенное право на любую вольную речь, на выбранный по своему смотрению стиль, образ, проект, вызов мышления, представало лишь выставкой вывертов и масок индивидуализма, давно себя исчерпавшего. «Экзистенциалистская философия, – учил он советского читателя, который ни вкуса, ни запаха ее не ведал, – как и большинство истеричек, очень любит свою истерию». Ругать то, что нельзя было не то, что хвалить, но о чем не полагалось даже говорить беспристрастно, выглядело не просто социальным заказом, но скорее педантским осуждением всей этой нахальной западной какофонии. Как и ни с того, ни с сего притянутый к тексту пассаж о Г. Г. Шпете, который «в двадцатые годы развивал у нас гус-серлианство в самой истерической и в самой деспотической форме». Мог ли, вправе ли лагерник, выживший и отпущенный, так писать о коллеге расстрелянном, сводя на «большой зоне», выражаясь по-лагерному, когда-то несведенные философские счеты? Именно это слияние частной мысли с генеральной линией, в которую столь органично (казалось) вписался самый оригинальный, еще старый школы философ той поры, почему-то болезненно поразило меня тогда, резко отпечатавшись в моей памяти.

А сам-то что? Думаешь жизнь прожить, никуда не вписываясь? – с пристрастием допрашивала меня старуха совесть. Нет, начав протискиваться вперед, пусть и зубами скрепя про себя, я уже вовсю учился подпевать общему хору. Первую свою статью, она была о Камю, завершил авансом цитатой из Ленина, хотя никто еще от меня ее и не требовал. Я входил в предписанную роль по собственной воле, но во мне занозой сидел какой-то незаглушаемый стыд, с которым я так и не научился договариваться. И, когда можно было, старался как-то выпрямиться и сохранить прямую осанку внутри низенького идеологического коридора. Ведь только по нему и можно было добраться в храм дозволенной, притязающей быть напечатанной мысли. А тот храм, несмотря на всю серость свою, был моим тогдашним соблазном и миражем. Прошло лет восемь, я кончил филфак, но филология особенно не заинтересовала меня, и я начал заниматься философией как бы уже «в системе», в перспективе интересной настоянной на мысли работе, но также – чего уж скрывать? – и научных званий и не совсем нищенских должностей. Для защиты диссертации нужны были публикации, и я, среди прочего, написал рецензию на английскую книгу немецкого философа Фрица-Иоахима фон Ринтелена (он упоминался и в Мыслителях Хюбшера) об истории западной философии XX века, которая редакцией официально престижных Вопросов философии была одобрена. Но перед самым подписанием номера в печать заместитель главного редактора журнала, а им в то время был д.ф.н. Мераб Мамардашвили, потребовал выбросить рецензию из номера как «объективку». «Объективка» – это было меткое, правильное слово. Оно поражало автора, воображавшего, что он может найти себе нейтральное место где-то в своем пространстве «над схваткой». Оно настигало его в тот момент, когда он якобы незамеченным, ползком, собирался пробраться на охраняемую «их» территорию, минуя незыблемых истуканов, у подножия которых нужно было для вида возжечь пучок благовонных трав. Статья-объективка не источала притворно змеиного яда в адрес буржуазной идеологии, не простирала эсхатологических словес к златым берегам будущего; а то и другое непременно должно было присутствовать во всяком тексте, прошедшем цензуру и напечатанном в государственной типографии пленными русскими буквами.

1«Наше священное ремесло существует тысячу лет».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru