На углу обшарпанного здания с громоздкими колоннами четверо сидят на перевернутых ящиках. Курят. В железной бочке полыхает оранжевый костер, сбиваемый порывами ветра на запад, в сторону залива. Этот негреющий огонь и эти бородатые люди, одетые многослойно – в шваль свитеров под кожаными регланами, – словно вышли из средневековых миров Брейгеля Старшего. Когда я прохожу мимо, они вдруг встают и следуют за мной. Под желтой мутью фонарей и ветром мне мерещится групповое изнасилование и мой труп, выброшенный в темную холодную реку. Я вижу единственный припаркованный в этот час у пирсов грязный пикап. Инстинкт самосохранения включается в моих программных настройках, и я ускоряю шаг. Я почти бегу к этому пикапу. Шаг, второй… пятьдесят третий… И вот я уже хватаю за рукав высокого парня в черном бушлате, что стоит у пикапа.
– Спаси… – этим охрипшим словом я пытаюсь объяснить хоть одной живой душе всю бездонную глубину средневекового кошмара. Он оборачивается, и с его лица мгновенно сходит блуждавшая в уголках рта улыбка. Может, его поражают мои полные нездешнего ужаса глаза, а может, у меня на щеках и впрямь лед… Он смотрит и, похоже, не знает, что мне сказать. Четверо бородатых все ближе. Он машет им рукой. Они ему в ответ. Бородатые проходят мимо. Я расцепляю пальцы и отпускаю рукав бушлата. Боженька-пересмешник, опять ты подшутил надо мной.
– Эй, так тебя спасать или нет? – Теперь уже он хватает меня за рукав и не дает уйти.
Непредсказуемо, как осадки из туч, включается моя веретеновидная извилина, та, что отвечает за распознавание лиц и душ. У него резкий подбородок, большие красивые губы и насмешливые желто-карие глаза, а главное – его соломенные волосы отдают рыжиной. Во всем этом я почему-то не чувствую опасности и потому, сумасшедшая, киваю:
– Да.
– Ну хорошо, – соглашается он и запускает руку в карман бушлата.
Говорят, взмах крыла бабочки может вызвать ураган на другом конце света. В моем случае бабочка взмахнула крылом где-то между Тибетским нагорьем и дельтой Ганга. Именно там какая-то индусская женщина завернула в лист с дерева тендурини пригоршню магии вперемешку с травяной пылью и все это перевязала красной нитью. Получилась тонкая индийская сигарета – биди. Совсем не с табаком. Та самая проклятая биди, с которой все началось.
А может быть, все началось гораздо раньше. Когда сперматозоид бабочки-однодневки соединился с яйцеклеткой моей матери. Слепилась зигота – комок сплошного неуемного любопытства. Старинный марсоход, ныне заметенный песками рыжей планеты, был назван Curiosity – «Любопытство». Ева сорвала яблоко из чистого любопытства. А я из любопытства подошла ближе, чтобы рассмотреть то, что он вытащил из кармана. Нечто, похожее на тонкую коричневую палочку ванили. Биди. Та самая.
В его глазах насмешливый блеск. У ночных пирсов, под этой моросящей гнилью и ветром, что ревет в ушах и рвется к заливу, он вдруг кладет одну руку мне на плечо, а пальцами другой зачем-то проводит по моим вздрогнувшим от страха губам, раздвигает их кончиком индийской сигареты с терпким запахом травы, вкладывает ее в мой рот. Подносит к моему лицу огонек зажигалки… «Не бойся. Это не табак…» Так разве не этого нужно бояться? До меня вдруг доходит – мир все еще вверх тормашками, я все еще в средневековом кошмаре. Да и к черту все. Пусть. Даже в аду можно найти, кому довериться, и плевать на душу. Я втягиваю в легкие травяной дым. Следующая затяжка – его. Мы курим по очереди, и мозг внутри моей черепной коробки покрывается корочкой льда. Район пирсов пустынен, как Океан Бурь на Луне, такой далекой, так странно мелькающей в тучах. Мир наполняется невыносимо легким звоном, и я, кажется, лечу куда-то вниз. Он подхватывает мою тень, не давая ей оказаться в луже. То, что происходит дальше, бессмысленно и неожиданно. Он вдруг притягивает меня к себе и кусает за губу. Меня обдает теплом его твердого тела под расстегнутым бушлатом и уже потом болью… Моя бедная губа… «Какого черта ты творишь, ты психопат?» Он смеется и отвечает: «Я больше не буду». Но не отпускает и вдруг целует уже по-настоящему. Я чувствую привкус травы и собственной крови. Где-то на Южном полюсе покрытая льдами Антарктида раскалывается пополам… «Ублюдок, ты же сказал…» Он опять смеется: «Прости, обманул». Я знаю, нужно валить. Я вспоминаю флибустьерскую бороду Гробина и его пристальные тревожные глаза. Душа покрывается льдистой коркой мгновенной вины. Но я просто не могу. В эту минуту я хочу лишь одного – целую вечность стоять у ночных ветреных пирсов, не хочу, чтобы он отпускал меня. Проклятая виновная мразь. Пусть господь ссыт на нас с неба этой гнилой моросью, раз уж ему так угодно. Он вдруг говорит: «Поехали! Будет весело». Кидает меня, точно смятый бесформенный шарф, на сиденье пикапа и садится за руль. Звук ревущего мотора ужасен. Мы вот-вот вырвемся на орбиту. Тут и наступает невесомость – это пикап несется по шоссе вдоль пирсов. И – о ужас – он оказывается прав: становится весело. До легкого чарующего звона и беспамятства.
Глубокий темный океан в голове. Свет фонарей. Декабрьские костры в мусорных баках. Баррикады из старых автомобильных покрышек – это граница района 20/20. Мы их объезжаем и выносимся за пределы. У бесконечных пирсов темнеет ветреная и грозная в этой промозглой ночи река. Еще не укрытая ледяным панцирем, она как беспокойный монстр, не сумевший впасть в зимнюю спячку. Пирсы обрываются внезапно, с поворотом на широкий проспект. Мелькают огни огромного города и свет встречных фар. Здесь фонари как замысловатые барочные люстры, сияющая реклама, вывески и двери баров, кофеен, ресторанчиков, пабов, рюмочных, булочных, пирожковых, плюшечных, пышечных, дышащих жаром, теплым хлебом, сочностью говяжьей вырезки, пивной пеной морской и до вздрагивания пробирающим ледяным вкусом виски – это город жора и выпивки любого сорта. Господи, ты здесь? Боженька надевает кружевное жабо поверх косухи и потирает ладошки. Ажурные завитушки серебряным светом сверкают на растяжках этим проспектом, елочные лапы мелькают за сиреневым стеклом витрин – этот город загодя готовится к Новому году. Совершенно нормальные аккуратные прохожие, припозднившиеся в барах, бредут, уткнувшись в гаджеты. Им некого бояться. Все ублюдки пытаются согреться у негреющих зимних костров в квартале 20/20. Все, кроме нас.
Машина блюстителей порядка с проблесковым маячком проносится по встречке, и меня охватывает паника, от которой трудно дышать.
– Давай вернемся, – сдавленным голосом прошу я.
– Зачем? Мы не крысы, чтобы их бояться.
– Но мне страшно.
– Ничего, просто села на измену, девочка.
– Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, я тебя заклинаю христом-богом-господом, давай вернемся…
Он останавливает пикап у фонаря.
– Дальше, вон там останови, – показываю я вперед на несколько метров, в спасительный сумрак слякотной ночи.
Он смеется и отъезжает подальше от фонаря. Наконец-то темно и безопасно, насколько только может быть безопасно добыче среди охотников. У них гаджеты, связь и спутниковая навигация, им ничего не стоит выследить рыжеволосую банши. И я очень боюсь, что он, единственный человек из моего квартала, из моего привычного ада, бросит меня здесь одну.
– Это просто травка. Не будь такой дурехой. Никто к тебе не прикопается, пока ты кого-нибудь не убьешь. – Он наклоняется ко мне, ладонь психопата вдруг зарывается в мои волосы, от его губ пахнет дымом, кажется, его руки не должны трогать мою кожу… впрочем, я уже ни в чем не уверена. И только когда его пальцы соскальзывают вниз и настойчиво изучают анатомию острых бугорков под тканью моего платья, я, уже у самого края пропасти, останавливаю его. Один бог видит – и хорошо, что только он один, – как мне не хотелось его останавливать.
– Я тебе не шлюха.
– Это хорошо. А то ведь я и не собирался платить.
– Нет, ты не понял. Я не буду с тобой трахаться.
Он обхватывает мою шею теплой ладонью, прижимает мой лоб к своему и улыбается, он в это не верит. Я уже и сама себе не верю. В эту минуту нет ничего важнее, чем ухватиться за соломинку, выползти из мрака – и я взахлеб рассказываю, убеждая саму себя, как чудовищна будет моя виновность, как сильно мне нужен мой несчастный, мой бородатый, мой единственный на всем белом свете Гробин, я вдруг признаюсь только ему, просто не могу остановиться, что священный ужас бьет мне в гортань ацетоном, когда я вижу ублюдков в подворотнях и их костры в мусорных баках, я так боюсь оказаться трупом на дне реки, что у меня болит селезенка, и если бы только у меня был обрез…
Он слушает все это без улыбки. Вдруг перегибается назад, достает из-под своего сиденья обрез и протягивает мне.
– Нет! – Рука, которой я отталкиваю ствол, позорно дрожит.
– Так я и думал. Не говори такого, за что могут спросить. – Он грозно выставляет перед моим лицом указательный палец. Его взгляд жесток. А эти слова как пощечина.
– Я просто боюсь. – Это все, что я могу пролепетать.
– И правильно делаешь. Не бояться можно, только когда с тобой Федька Африканец. – Его взгляд снова становится привычно-насмешливым, и мне от этого легче.
– Прости, я не знала, кто ты…
– Да ну и ладно, пофиг, – хмурится он. – Я тоже не знаю, кто ты. И знать не хочу.
Он выруливает на проезжую часть, и мы несемся обратно, в наш общий ад, в котором – как выяснила я этой ночью – мне и должно быть страшно. Эта новая для меня норма впечатывается в подкорку, как клеймо. А ему самому как живется в этом аду?
Он неделями не появляется в квартире, похожей на пятикомнатный сарай: у него дела за пределами квартала. А появляясь, скидывает черный бушлат в угол прихожей, валится, не сняв ботинки, на диван, лежит какое-то время, уставившись в потолок и пытаясь прийти в себя, а потом тянется к бонгу у ножки дивана.
Четыре комнаты заставлены ящиками с землей, лампами дневного света и пакетами удобрений. В прихожей – коробки с самопальным виски из самогона на дубовых опилках и хлебных корках. Виски гонит старик-химик из доходного дома, разливает в бутылки, клеит брендовые этикетки, а уж Африканец толкает эту дрянь в квартале, в городе и дальше – пока не осточертеет руль и морось на федеральных и местных трассах. Эта коричневая жижа даже не контрафакт, а просто дерьмо, и выращенная собственноручно дурь – его хлеб. Стариковским дерьмом не отравишься, но пить его гадко, а вот дурь хорошая, особого гибридного сорта, ее здесь все называют тибетской. Завтра начнет высаживать новую партию кустов – замоченные семена уж готовы. И дней через девяносто будет новая конопля. Свои кусты он даже поливает не каждую неделю. А они все равно растут – как сорная трава, сами по себе под богом.
Пятая – единственная комната, где есть мебель. Диван, стол, да у ножки стола, чайник, в котором он хранит патроны. Здесь же, в углу, под батареей, валяются несколько пар джинсов, футболки, труханы и носки, частично перекочевавшие на подоконник, – и грязное, и стираное, все вперемешку. И лишь костюм – угольно-серый, отличный, вот только обросший пылью, как мхом, – висит на вешалке. Костюм, в общем-то, на фиг не нужен. По обкурке приходит в голову отдать его старику-химику. Он представляет, как старикан выходит в этом костюме в промозглый переулок, расписанный венозной краской из баллончиков, в здешнюю срань, с карнизами, серыми от голубиного помета. Выходит торжественно, как бомж, ограбивший франта-фраера: рукава висят чуть не до колен, а брюки, слишком длинные, штанинами загребают по лужам и не сходятся в поясе. Старик, как пить дать, подвяжет их какой-нибудь бечевкой – на ней и будут держаться. Он представляет старика таким, и его душат спазмы смеха.
Старикан из местных. Он хорошо помнит, как десять лет назад в апреле у пирсов нашли два трупа. Трупы Федькиных отца и матери, забитых насмерть латиносами, китайцами или бомжами, – хрен теперь докопаешься. Старик-химик тогда пришел к нему и сказал:
– Присядь-ка, парень. – После этого пятнадцатилетний пацан пошел в банду к русским ублюдкам.
Он никого не приводит в свою квартиру – это железобетонное правило. Здесь никогда не появлялась даже Ольга, через которую он обычно отдает долю в общак Зайке, главарю русских ублюдков. И все равно квартиру как-то ограбили – вытащили ящик с дерьмовым виски и все запасы уже высушенной дури. Он рассказал об этом Зайке. Тех двоих латиносов вычислили и отмудохали до фиолетовой синевы. Один из них лишился руки – сгнила и отрезали, – а другой отправился на кладбище. Ну что ж, это жизнь. Как иначе – они дали повод. Теперь приходится быть настороже – Хосе, оставшийся без руки, не простил, латиносы Африканца поставили на заметку, и подвернись повод – ему не жить. Те двое были из сальвадорцев. А сальвадорцы – те еще мрази, обид не спускают.
Здесь все устроено просто: с тебя спросят за каждое слово и за каждый поступок. Включай мозги, следи за языком, держи кулаки наготове – и будешь в порядке. Драки между ублюдками из разных банд – это норма. Убийство ублюдка, если он дал повод, – тоже норма. Как-то один абхаз зарезал русского за то, что тот в пылу ссоры предложил ему отсосать. Доказательная база была собрана с помощью окрестных бомжей. Повод сочли достаточным. Абхаз вышел сухим из воды. Ублюдский мир и есть ублюдский мир. Ублюдки – прямодушный народ, со своими правилами и честью. Здесь не любят беспредельщиков, что мочат и крошат людей как капусту. Это раньше, в пору войн, чего только не творили. Теперь все иначе. Есть правила, за произвол накажут. И жестко. Вплоть до того, что может начаться такая заварушка, после которой уцелевших можно будет пересчитать по пальцам рук, а инвалидами выстлать путь от Пехотного до Тарповки. Стенка на стенку. Кровь вместо луж и выплюнутые зубы в подворотнях.
Так что латиносов он не боялся. Ну, пара выбитых в драке зубов, ну, нос сломанный… Может быть, ты завтрашний мертвец, но стоит ли думать об этом сегодня? И Африканец ходил по улицам, не оглядываясь – ведь это его квартал, его ублюдская жизнь, его свобода и выбор дышать гнилым воздухом здешних подворотен и соленым ветром с залива. При таком раскладе стычки с латиносами были неизбежной погрешностью – пару раз в полгода то у них, то у него чесались кулаки. И тогда бывало по-всякому, в зависимости от численности, – и он им устраивал баню, и его мутузили.
Но однажды, прошлым январем, у пирсов они его все-таки прищучили. Шестеро на одного. Его били жестоко. Ботинками по голове, по ребрам и в подбрюшье – пока над пирсами, под моросящим то ли дождем, то ли снегом не закружилась стая привидений. А он пачкал мостовую кровавой слюной и тогда же сделал до того странное, точно по убойной обкурке, открытие – в какой-то момент ты обрастаешь панцирем и перестаешь чувствовать ужас физической боли. Они, озверевшие, били так, что он понял – для сальвадорцев, корешей Хосе, у пирсов тем вечером сошлись звезды, и ему не жить.
Его спас случай. Ребята, свои, русские, вышли в трениках за водкой. У них даже ножей не было. Зато их было двенадцать – пацаны, хорошенько заложив за воротник, всей шоблой пошли искать приключений, забыв натянуть джинсы. Взгрев латиносов, они потащили его в чайхану – куда же еще деть своего ублюдка? Если уж толстоносые сальвадорцы за него взялись, то про больничку лучше забыть. Только в доходном доме Зайки он будет под защитой, пока его не подлатают.
Он две недели валялся в задней комнате чайханы. Его выхаживала Ольга. Первые два дня просто лежал бревном и смотрел, как под потолком кружатся те самые, прилетевшие за ним с пирса привидения, вместе с ними кружилась вся комната. А на третий день Ольга решила смыть с него запекшуюся кровь. Принесла таз с теплой водой и губку. Стянула с него футболку и джинсы. Слушая, как она ласковым голосом (да, черт, только Ольга так и умела) увещевает его, находя повод для радости в том, что его не сделали калекой, он впервые с того проклятого вечера на пирсах сложил губы в жалкое подобие улыбки. Она говорила с ним, как с ребенком, хотя он лежал смирно и не думал ни капризничать, ни, боже упаси, сопротивляться. Вот только член встал – но так было даже интересней. Она глянула на его вздыбившееся чудовище и усмехнулась. Зачем-то произнесла:
– На пирсы без дела не ходи, – а потом встала и ушла, унося таз с губкой.
Что он мог ей на это сказать? Ведь он жил у пирсов, в обшарпанном сером доме с колоннами. И, уж конечно, он не перестанет выходить в промозглый ветреный сумрак к реке, у которой вырос, не перестанет наведываться в бар у пирсов, ведь это единственное на весь квартал место, где продают настоящую текилу и граппу.
Ну, допустим, сальвадорцы докопаются снова и, наконец, убьют – что ж теперь? Это жизнь, она заканчивается смертью. Через год, через месяц, через семь дней… Семь дней, черт возьми, – это вечность, мир можно создать за семь дней. Тогда, валяясь в задней комнате чайханы, он твердо решил: нет, на хрен, он подлечится, напялит свои джинсы, свой бушлат, свои негнущиеся высокие армейские ботинки и прямиком отсюда отправится к пирсам. Это была чертовски смешная мысль – ведь идти-то ему, собственно, было больше некуда.
Все они здесь заражены честной мечтой похерить свои жизни тем или иным образом – упиться вусмерть, сдохнуть в уличном сражении, полететь в Шанхай и спрыгнуть там с небоскреба. Да о чем вообще тут рассуждать? Человечество обречено, людям больше не править этим миром, за них все давно решают нейронные сети, следующая после нас эволюционная ступенька развития. Людям остается растительное существование сетевых наркоманов, жмурящихся от солнечного света и не знающих, куда себя деть посреди реального бесприютного мира. Он знает, что живет в эпоху конца человечности, и ему плевать. Ему вообще на все плевать. В таком мире честнее остаться вечным мудаком, накуриваться до потери памяти (хоть такого с ним давно не случалось, его не торкает уже и трава) и слать к черту все их мнимые приличия, ценности и нормы. Мысль о том, что все кончено, не вызывает у него ровным счетом никаких эмоций. В общем-то апокалипсис давно случился – еще в Средние века, может, в Столетнюю войну… только этого никто не заметил. Теперь можно все: закидывать камнями стекла витрин, ломать носы латиносам, можно сесть в пикап, разогнаться до сверхзвуковой скорости и, показывая средний палец гребаному миру, сбить ограждение моста и с замирающим в последний раз сердцем отправиться в свой коронный трехсекундный полет навстречу удару о темную воду.
Секрет Ольги в том, что она ведет себя так, будто дает всем, но на деле она не дает никому, кроме Зайки. Это, наверно, магия. А может, порода. Она проходит по чайхане – и никто не может оторвать глаз от ее впечатляющей, крепкой и узкой спины с россыпью золотисто-коричневых родинок. Говорят, она чем-то здорово помогла Зайке в самом начале, едва появившись в этом квартале девчонкой. Это с ней у русских ублюдков дела пошли в гору. Она обласкала всех. Он и сам пацаном в тот, первый день, когда заявился к Зайке и когда слишком свежо было воспоминание о двух трупах в вельботе, разрыдался у нее на груди, что-то в ней было такое, вытягивающее, как клещами, самую мякотку из души.
Ольгу в этом квартале знают все. Она здесь – как паук в паутине. К ней – стоит дернуть за нити – стекаются все слухи. К Ольге идут даже абхазы, которые хоть и живут в Латинском районе, но держатся особняком, они не то чтобы не против русских, а так, сохраняют нейтралитет. Она всегда сообщит позарез нужную тебе информацию – и если ты ей нравишься, то задаром. Она даже умудряется обстряпывать дела всякого нищебродского и никому, кроме нее, не интересного мусора – алкашей-художников, которых из милосердия (разумеется, Ольгиного) приютил в своем доходном доме Зайка, уже привыкший плевать на то, что за съем квартир эти уроды не платят, но все же изредка поколачивающий их для порядка. Она любила их мазню. А порой (и, говорят, слишком уговаривать ее не приходилось) и сама им позировала. Но не из милосердия, само собой. Просто Ольга – женщина, которой как воздух нужно поклонение.
Она умножает в голове шестизначные числа, такую не кинешь. Это она собирает доли с ублюдков для Зайки. И она же порой, если на то есть веские причины, милосердно решает:
– Заплатишь потом, когда поправишь свои дела. – Все знают, она идет на это на свой страх и риск, ей придется выдержать бешеный натиск Зайки, но в итоге она его укротит – мягкий, вкрадчивый тон и железные доводы. Зайка вспылит, но часа через два отойдет от гнева и поймет, что и в этот раз она права. Она давным-давно заслужила доверие Зайки, она сама ведет бухгалтерию банды в задней комнате чайханы за ноутбуком и бутылкой шотландского виски. И ничего не берет себе. Ольга идейная. Она крута. Черт, она охрененно крута.
Африканец лежит на диване в ботинках. Затягивается и ставит бонг на пол. Смотрит на разводы на потолке. До потолка – пространство в три метра. Пространство, заполненное воздухом. Воздух – ничто. Странное дело, ничто – и вдруг самое важное для жизни.
В этом квартале он ни к чему и ни к кому не привязан, разве что к старику-химику и совсем немного – к китаянке Мэй.
Мэй хорошая. И между ног у нее такая странная, невиданно розовая раковина. Ему жаль, что у Мэй изуродована правая рука – пальцы отрезаны. Нет, не в том дело, что это ее портит. Совсем не портит, просто он смотреть не может на эту ее изуродованную кисть, все преследует чувство вины. Он точно виноват перед Мэй. Надо было тогда, прошлым апрелем, пройти мимо, не трогать эту китаянку вовсе. Но, черт, как мимо такой пройдешь? И лучше бы об этом не думать. А не думать-то и не получается, и он все вспоминает, как в первый раз ее увидел. Она тогда шла по Притыковской, к еврейскому ломбарду у церкви, торговаться за серебряное кольцо – заложила его полгода назад, и еврей стал ломить за него цену. А Мэй все ходила и упрашивала еврея цену скинуть. Юбка на апрельском ветру облепила ей бедра и ноги. И представлять ничего не нужно – вся анатомия, как на ладони. Он тогда глаз отвести не мог от ее узких бедер. Зашел вслед за ней в ломбард. Послушал ее разговор с евреем и тут же, в пять минут все это по-своему разрешил. Еврей перед ублюдком прекратил тянуть кота за хвост и отдал кольцо за ту же цену, за которую китаянка его закладывала. С этого все и закрутилось. И кольцо в общем-то даже ни при чем. Не в кольце этом чертовом дело, она бы и без кольца… Это он потом, по глупости, задним числом понял. Она замученная была, эта Мэй, изголодавшаяся вся. И ему теперь стыдно – он просто гладил ее темные волосы, интересовался ее невиданной розовой раковиной и рассматривал родимое пятно, такое странное, на ее подбородке, ничего такого в виду не имея, а она, оказывается, какой-то там любви ждала.
Он и теперь изредка к ней заходит. Ну да, стыдно. Но она же не гонит. А это все лучше, чем со шлюхами. Мэй по крайней мере чистая. Как-то оно спокойнее знать, что в эту раковину всякие сифилитики до тебя не кончали.
Его держит в квартале лишь одно – он присягнул на верность банде русских ублюдков, он в долгу перед Зайкой, что защищал его все эти десять лет. Хоть завтра, если только останутся деньги и если Зайка наконец отпустит из банды, он бы рванул подальше, как сделал год назад, когда оклемался после стычки с сальвадорцами. Тогда Зайка великодушно похлопал его по плечу и отпустил на все четыре стороны ровно на месяц. Он справил себе через местных евреев документы и мотанул из квартала.
Можно пройти с рюкзаком через перевал Триунд в Гималаях, холодный в ветреную погоду, словно Марс. Или зависнуть на Гоа, сидеть там, как статуя Шивы, на берегу океана, встречая закат. Он вспоминает пожилого француза из Таиланда, держащего прокат скутеров в районе Чалонг Бей на Пхукете. Мослы, дряблая кожа, густо-коричневый, чуть не черный загар. Тот француз, женатый на тайке, был счастливый человек. Уж точно счастливей его. Он пил чай со своей женщиной прямо под навесом гаража, где стояли его скутеры, а напротив, через дорогу, стайка беззаботных тайцев, как маленькие птицы, ужинали прямо на пороге магазина чем-то только что купленным. Кругом теплые сумерки, стрекот насекомых, грозди мелких серых бананов, изъеденные какими-то тропическими паразитами, а на берегу длинноносые рыбацкие лодки, осевшие с отливом в песок, мелкие крабы, водоросли, обломки раковин, соленый ветер Андаманского моря. Жестокая математика бога. Там двенадцать месяцев в году жара. А здесь дрожат кусты под снегом на холодном ветру – тебя словно кто-то берет за горло и дышит ледяным дыханием прямо в твое лицо.
Я отмокаю под душем два часа. Просто сижу, прижав коленки к подбородку. А сверху на меня льется вода. Я снова в своей затхлой квартирке, заваленной чужим мусором. С порхающими и урлурлукающими на чердаке голубями, с продавленным тюфяком, с рыжим чемоданом у батареи. Боженька-беспощадный, сделай меня пятном на грязных плитках пола.
У дождевого червя пять сердец. Пять кольцевых сосудов, что, сокращаясь, гонят кровь по тонким трубчатым подобиям вен. И у меня пять сердец. Два пульсируют в висках, одно – в горле, и еще два – где-то внизу живота. Демоны воют и царапают мою душу и мой крестец. А может, это просто вода шумит в трубах и моя спина, на два часа окаменевшая, молит о пощаде. Я не могу перестать думать об Африканце. Психопат. Его губы. Его глаза с желтоватым блеском, как у лаосского крокодила. Я не могу. Не могу. Не могу. Не могу. Не могу – в бесконечной степени. Лаосские крокодилы приближаются бесшумно, атакуют внезапно – у тебя нет времени сходить к нотариусу и составить завещание… Завещаю свою коллекцию выцветших наклеек с рыжего чемодана Гробину, троллю, живущему под горой.
Сквозь шум воды я наконец различаю эти удары. В дверь квартиры бьют, будто тараном ее вышибают, – и бог его знает, сколько это уже длится.
Это Гробин. Бледный, с совершенно сумасшедшими глазами. Он роняет себя на колени, обхватывает меня, мокрую, завернутую в простыню, и мычит, уткнувшись в мой живот:
– Ло, прости, прости… я ведь чуть с ума не сошел… я всю ночь… я весь квартал обошел, искал твой труп.
– Я курила траву, – безучастно предупреждаю я его.
– Какая же ты идиотка… Я ведь говорил, тебе нельзя.
– Тебе можно, а мне нельзя?
– Да, вот именно! Именно тебе нельзя. – Он тяжело дышит мне в живот, и вдруг в его голову приходит страшная догадка, и он рывком опускает меня на пол рядом с собой. Он всю ночь бродил где-то на темной стороне Луны, среди чертей и инопланетян, у него до гнойных нарывов визионерства воспалился мозг, и сейчас он может додуматься до чего угодно. Он смотрит тем самым взглядом, который мне всегда трудно было вынести, и спрашивает: – Что еще?
– Я ни с кем не трахалась.
Он отпускает меня, садится на пол и угрюмо смотрит на рыжий чемодан у батареи.
– Гробин, я, кажется, хочу есть.
Он сжимает кулак и со всей дури разбивает его об пол.
– Не надо так. Ты себе сломаешь какую-нибудь косточку и не сможешь рисовать.
– Все, хватит! Иначе я придушу твою цыплячью шею, сучье ты отродье. – Он поднимается: – И запомни, если осмелишься заявиться в чайхану. Крепко запомни, что я для тебя теперь Гавриил Иванович.
На моих губах блуждает дурацкая улыбка. Он и в такую минуту сумел меня рассмешить – как же, Гавриил Иванович, с кольцом в ухе и вечным стояком на рыжих шлюх, беспомощный, как дитя, нищий, как церковная крыса, пропащая душа в чайхане русских ублюдков, насквозь прокуренной, полной нищебродов, которые если не напиваются, то тихонько, в сторонке от магистрального проспекта жизни малюют свою мазню, а если уж напиваются, то улетают с полстакана и не помнят, кто они, на фиг, такие – ивановичи или тутанхамоновичи. Я знаю, знаю, он сам не понимает, что несет. Если он сейчас выйдет вон за порог, он не на лестничных пролетах, вызывающих головокружение, окажется, он нырнет прямиком в ад. Замерзнет где-нибудь в подворотне. Дойдет до Канаткина моста – и вниз головой. Я пустила насмарку все эти его годы тренировок и приспособленчества, стоило мне появиться – и он вмиг разучился жить без меня. И ему уж не приспособиться, как прежде. Мне нужно быть сильной ради него. И я вскакиваю, обхватываю его лохматую голову обеими руками крепко-крепко и шепчу ему:
– Когда-нибудь, Гавриил Иванович, когда на земле совсем не останется людей, какие-нибудь роботы-археологи откопают твои картины, очистят от грязи и срани и увидят. Тебя оценят киборги, мой ненаглядный гад. Вот они-то и поймут, что ты такое, и будут по тебе лить горючие слезы из машинного масла, сумасшедший ты идиот.
Он слушает мой бред молча, не двигаясь с места.
– Холсты в земле сгнивают, Ло, – вздыхает он наконец, как наплакавшийся ребенок.
– Ничего… На Земле останутся только тучи пепла и черный песок, как на Луне. Никакой атмосферы, никаких бактерий. Не сгниют, вот увидишь.
Он усмехается. Слава тебе господи… я таки сумела.
Кажется, стоял июнь, когда мы запоем начали читать про историю красок и их составы. На фиг нам это было надо, когда тубы с готовой масляной краской можно было заказать по сети или уж, на худой конец, купить в магазине на бульваре? Но он забил себе голову (и мне заодно) всей этой живописной алхимией. И тут выяснилось, что весь мир – это лакокрасочный цех господа-затейника, что пигменты растворены в камнях и глине. Оливковый добывался из волконскоита, а шишгиль, яично-желтый с золотистым оттенком, получали из ягод крушины или сока березового листа, а парижская зелень – тот еще ядохимикат, самая годная отрава для крыс, но так чертовски красива, так кислотно-ярка, говорят, когда-то ею красили шелк. Мы даже пробовали добыть берлинскую лазурь из солей железистосинеродистой кислоты (как – мы подсмотрели в сети).
На все эти эксперименты его матерью было наложено табу в стенах квартиры. Но он все равно тащил из аптечки пузырьки и колбу, расставлял на столе. Мне особенно врезался в память вулкан розовой пузырящейся пены из перекиси водорода и нескольких капель крови. А повинен во всем был фермент каталаза (настоящая бомба, добываемая с помощью булавки из капилляра на подушечке пальца) – это он ускорил распад водорода на воду и молекулярный кислород. Нас влекло все, что было замешано на крови или обещало бурное взрывоопасное горение. Эта гармония нестабильности была сродни тахикардии. Экспериментальная химия оставляла следы на столешнице, обоях, а порой и на потолке. Но мы все равно колдовали, пока его матери не было дома. А ее почти никогда не было.
Зато моя была дома всегда. С утра до ночи она сидела то в своей комнате за столом, то на балконе за ноутбуком, которому было сто лет в обед, и кропала статьи на заказ (кому-то – вот удивительно! – еще нужны были написанные людьми статьи). Она привыкла к своему допотопному ноутбуку с западающими «я» и «ц». Поменять компьютер для нее было все равно что удалить хирургическим путем без всякой на то причины селезенку. Иногда ее ноутбук стоически, не издав не единого звука, отдавал богу душу (только на моей памяти он умер восемь раз). Тогда мать выражала свое мнение об этом мире грязным ругательством и закуривала сигарету. А раздавив окурок, несла ноутбук в ремонт – возрождаться.