Как же произошла Ужасная Ошибка? Ужасный ряд ошибок.
Как могло твое сознание возникнуть из его заурядного семени и ее унылых яйцеклеток? Первой ужасной ошибкой было появление на свет. Эту путаницу, зашедшую так далеко, можно объяснить, прибегнув к идее о переселении душ. В прежних воплощениях ты был одним из них, и теперь остаточные воспоминания об этом терзают тебя. Возможно, ты подкидыш или внебрачный плод опрометчивости какого-нибудь герцога, отданный на воспитание этим жалким людям, которых тебе приходится называть родителями.
Прежде всего имя. Эшли. Эшли. ЭШЛИ. Сколько его ни пиши и сколько ни произноси, ничего не поможет. Оно отдает пивным, сигарным смрадом коммивояжеров в притемненных очках и коротких дубленках. «Эшли» к лицу учителю физкультуры – Эшли говорит: «Твое здоровье, кореш» и «Гля-ка, солнышко вышло». Эшли водит «воксхолл»[12]. Эшли носит нейлоновые рубашки и штаны из шерсти с полиэфирным волокном, рекламируемые как «брюки для досуга». Эшли обедает в час второго завтрака, а ужинает, когда люди обедают. Эшли говорит «уборная». В Рождество Эшли вешает на окна с двойными рамами китайские фонарики. Жена Эшли читает «Дейли мейл» и украшает телевизор кружавчиками. Эшли мечтает о гудронной подъездной дорожке. Эшли никогда ничего не добивается в жизни. Эшли проклят.
Этим именем наградили тебя мамаша с папашей.
Никогда не говори «папаша и мамаша».
Мама и папа, ударение на последнем слоге. Мама и папа. Хотя, вероятно, это лишнее. Так можно и пудинг перемаслить. (Заметь: всегда «пудинг» и никогда «десерт» или – упаси господи – «сладкое»…) Уж лучше «мать» и «отец».
Этим именем наградили тебя мать и отец. И самое криминальное состоит в том, что оно лишь чуть-чуть не дотягивает. Рой, или Ли, или Кевин, или Дин, или Уэйн – вот настоящие имена. «Echt Lumpenproletariat»[13]. Деннис, Десмонд, Леонард, Норман, Колин, Нэвилл и Эрик омерзительны, но хотя бы честны. А что такое Эшли? Имя наподобие Шварда, Линдсея и Лесли. Оно почти годится. Оно, похоже, старается сгодиться. И это, разумеется, самое грустное.
Американцы такого рода забот не знают, верно? С именами и с тем, что из них проистекает. В сущности, единственный Эшли, о котором можно сказать, что в нем присутствовал определенный класс, и был американцем. Эшли из «Унесенных ветром». Он был такой классный, что его даже называли Ишли. В фильме Лесли Швард и не пытался снабдить его американским выговором. Лесли и Швард. Два отвратительных имени по цене за одно. Но с другой стороны, Лесли Швард не был англичанином. Он был венгром, и, конечно, ему, только что сошедшему с борта парохода, Лесли и Говард показались высшим шиком.
Слово «шик» долой. Никогда не произноси.
Но ведь показались. Показались шиком. Вот в чем загвоздка. То, что людям кажется фешенебельным, весьма далеко от того, чем в действительности является Эшли. Ты можешь считать, что серебряные столовые ножи для рыбы – это черт знает какой высший класс, однако никакие ножи для рыбы никакого отношения к настоящему классу не имеют. С таким же успехом можно обернуть их в салфеточки и затем проститься со всякими надеждами на место в приличном обществе.
Однако речь не о месте в приличном обществе. Речь о боли.
Послушай, некоторые мужчины, взрослея, проникаются ощущением, что попали не в то тело, так? Что внутри них сидит женщина.
Разве не может случиться, что некоторые, взрослея, оказываются патрициями, заточенными в тела плебеев? Знающими, просто знающими, что они родились не в том слое общества.
Однако речь не о классе. Речь о голоде.
Да, но, Эшли, бедный простофиля, неужели ты действительно веришь, будто тебя примут в их мир? Или тебе не известно, что попасть в этот мир можно, только родившись в нем?
Как все это несправедливо! Человек может, если захочет, стать американцем. Может стать евреем. Может, подобно Лесли Шварду, стать не просто англичанином, но олицетворением Англии. Он может стать лондонцем, мусульманином, женщиной, мужчиной, даже русским. Но он не может стать… стать… чуть не написал «джентльменом». Да, но правильное ли это слово? Аристократом, шишкой, денди из частной школы… одним из них. Ты не можешь стать одним из них, даже если в самой глуби своей ощущаешь себя одним из них, даже если знаешь своим сокровеннейшим «я», что таково твое право, твоя судьба, твоя потребность и твой долг. Даже если знаешь, что ты лучше них. И это правда. Ты сыграл бы эту роль с гораздо большим изяществом. Сыграл бы с непринужденностью, опровергающей всякую мысль о том, что ты вообще играешь что бы то ни было, если это не слишком затейливо сказано. Сыграл бы естественно, без усилий, с само-собой-разумеющимся выражением. Но тебе отказали в такой возможности, и все из-за ужасной ошибки, какой стало твое появление на свет.
Бросок На Север – вот еще один гвоздь в крышке твоего гроба. Еще одна составляющая Ужасной Ошибки. Папаша твой умер, а мамаша получила место учительницы в Манчестере, в школе для глухонемых. Папаша был офицером. Офицером ВВС, как тебе ни горько в этом признаться, не какого-нибудь шикарного армейского полка. Летать он никогда не летал, так что романтикой тут и не пахло. Но хоть офицер, и на том спасибо. Будь честен, в ВВС ему пришлось вступить простым рядовым. Настоящего офицерского класса в нем не было. Ему пришлось попотеть, чтобы пробиться в офицеры, и, господи, как же тебя это злит, верно? Потом он умер – осложнения на почве диабета, довольно буржуазной, чтобы не сказать пролетарской, болезни, – и ты, мама и твоя сестра Карина перебрались на север. (Карина! Карина, господи ты мой боже! Ну что это за имя? Скажи, что дочь герцога Норфолкского зовут Кариной, никто и не поморщится. А вот между фразами «Знакомы ли вы с леди Кариной Фицалан-Говард?» и «Это Карина Гарленд» – дистанция огромного размера.) Ты покинул старый Харроу, лишился близости к ним, к их фракам, цилиндрам, блейзерам и канотье. Тебе было двенадцать. Мало-помалу к тебе начал липнуть северный выговор. Не слишком явственный, так, самая малость, но твой чувствительный, внимательный слух он резал примерно так же, как бросается в глаза волчья пасть. Ты начал произносить «Опе» и «None»[14] так, словно они рифмуются с «Shone» и «Gone», а не с «Shun» и «Gun»[15], ты смягчал «д» в «Ringing» и «Singing[16]». В школе ты рифмовал даже «Mud» с «Good» и «Grass» с «Lass»4. И правильно делал, потому что иначе тебя просто били бы как неженку с юга, но часть этой лингвистической грязи ты притаскивал с собою домой. Впрочем, мамаша ничего не замечала.
А потом настал тот день.
В тот день она пригласила к вам на чай кое-кого из своих глухих учеников. После их ухода ты сказал: боже милостивый, они даже жестикулируют с манчестерским акцентом. Это ты пошутить хотел. Мама взвилась и обозвала тебя снобом. Она впервые открыто произнесла это слово. Оно повисло в воздухе, и ощущение от него было примерно такое же, как если бы кто-то пукнул в тихом кафе. Я притворился, будто не услышал его, но оба мы понимали – чему-то пришел конец, потому что оба поперхнулись и покраснели. Я принялся возиться со шнурками моих ботинок, а ее внимание целиком поглотила крышка чайника.
Вот тогда я и начал писать все это и… ага, я перешел к рассказу от первого лица. Я написал «я».
Ладно, неважно, все это вскоре станет прошлым. Внимание, я вот-вот присоединюсь к ним. И они ничем не смогут мне помешать. Я умнее их, храбрее и лучше. Я готов к любому экзамену, им не удастся мне отказать.
Но я должен быть готовым к тому, чтобы еще учиться и учиться. Образование, вот что идет в счет. Знание жизни, если вы простите мне эту расхожую фразу. Я добавлю к своей фамилии девичью фамилию матери. Почему бы и нет? Они делали это столетиями. Я буду Барсон-Гарленд. По-моему, звучит неплохо. Черт возьми, я бы заделался и трехстволкой. Барсон-Барсон-Гарленд, как вам такое? Небольшой перебор, по-моему. Но Барсон-Гарленд – неплохо. Смягчает Эшли, делает это имя почти сносным.
Но прежде всего – выговор. Когда я поступлю, выговор у меня уже будет, так что они ни о чем не догадаются.
Я уже выписал себе – для упражнения:
Не говори «good», говори «gid»[17].
Не говори «post», говори «paste»[18].
Не говори «real», говори «rail»[19].
Не говори «до», говори «дау»[20].
Не говори…
Стукнула наружная дверь кабинета биологии, и Нед, подняв глаза, увидел за стеклом внутренней двери голову Эшли. Нед захлопнул дневник, торопливо затолкал его обратно в сумку и, плотно прижав кулаки к щекам, тут же сгорбился над учебником по биологии клеток, так что густые волосы его свесились на лицо, точно плотный шелковый занавес.
В этой позе напряженного внимания он и пребывал, когда рядом с ним уселся Барсон-Гарленд. Нед оторвал глаза от учебника и улыбнулся. Он надеялся, что прижатые к лицу кулаки объяснят, отчего он так раскраснелся.
– Ну, что там? – прошептал он.
– Ничего особенного, – ответил Барсон-Гарленд. – Директор хочет, чтобы я произнес речь в Актовый день.
– Черт возьми, Эш! Это же здорово.
– Да ну, ерунда… ерунда.
«Ерунда» прозвучала у Барсон-Гарленда как «еранда»; он сразу поправился, а Нед постарался сделать вид, будто ничего не заметил. Полчаса назад он и не заметил бы. Во внезапном приливе теплых, дружеских чувств он опустил руку на плечо Эшли.
– Я чертовски горд за тебя, Эш. Всегда знал, что ты гений.
Послышался высокий, брюзгливый голос доктора Сьюэлла:
– Если вы уже усвоили всю информацию, Маддстоун, и вам нечем заняться, кроме болтовни, вы, несомненно, сможете выйти к доске и отметить на этом рисунке хлоропласт.
– Так точно, сэр. – Нед вздохнул и, направляясь к доске, обернулся, чтобы послать Барсон-Гарленду сокрушенную улыбку.
Барсон-Гарленд не улыбался. Он смотрел на высушенный, плоский стебель четырехлистного клевера, лежащий на табурете Неда Маддстоуна. Тот самый стебель, что провел три мирных года между страницами его дневника.
Кто-то с силой ударил в дверь комнаты Руфуса Кейда. После двадцати секунд паники и сквернословия Кейд плюхнулся в кресло, в бешеной спешке окинул взглядом комнату – все чисто – и тоном, в котором, как он надеялся, спокойствие мешалось со скукой, крикнул:
– Войдите!
В дверном проеме показалось сардоническое лицо Эшли Барсон-Гарленда.
– А, это ты.
– И никто иной.
Эшли уселся, с удовлетворенным презрением наблюдая за тем, как Кейд, наполовину вывалившись из окна, выплевывает мятные леденцы, – ни дать ни взять пассажир, блюющий через бортовые поручни парома.
– Чарующий аромат лаванды, казалось, наполнил комнату, – сообщил Эшли. В благожелательном удивлении приподняв брови, он взял со стола баллончик аэрозольного освежителя воздуха и осмотрел его.
Кейд, так и не разогнувшийся, шарил в цветочной клумбе под окном.
– Мог бы и сказать, что это ты.
– И лишить себя наслаждения присутствовать при этой пантомиме?
– Очень смешно… – Кейд выпрямился, держа в пальцах помятый, умело свернутый косячок и стряхивая с него кусочки сухих листьев.
Эшли не без удовольствия наблюдал за ним.
– Какая деликатность движений. Так археолог обметает землю с только что откопанной этрусской вазы.
– У меня еще и бутылка «Гордонса» есть, – сказал Кейд. – Маддстоун вернул пятерку, которую задолжал мне, представляешь?
– Вполне. Я случайно видел, как гордый папочка вручил ему десятку как раз перед сегодняшним матчем.
Кейд извлек из кармана «зиппо».
– В награду за то, что на следующий триместр его назначили главной свиньей?
– Насколько мне представляется, именно так. А также за то, что он капитан крикетной команды и побил школьный рекорд удачных подач. За то, что он обаятелен, мил, любезен и добр. За то…
– А ты ведь не любишь его, верно? – Кейд набрал полные легкие дыма и протянул косячок Эшли.
– Благодарю. По моему убеждению, ты тоже его не любишь, Руфус.
– Ну да. Ты прав. Не люблю.
– Это, случаем, не связано с тем обстоятельством, что он не включил тебя в первый состав крикетной команды?
– Да и хрен с ним, – ответил Кейд. – Плевать. Просто он… мудак он, вот и все. Воображает себя Господом всемогущим. Высокомерный наглец.
– Тут с тобой согласятся очень немногие. Насколько я понимаю, общественное мнение школы сводится к тому, что наш Неддик неизменно и подкупающе скромен.
– Ага. Ладно. Меня ему не надуть. Он ведет себя так, будто у него все уже в кармане.
– Как оно на самом деле и есть.
– Кроме денег, – с наслаждением уточнил Кейд. – Папаша его гол как сокол.
– Да, – негромко подтвердил Эшли. – Как сокол.
– Я не к тому, что в этом есть что-то дурное, – с вульгарной поспешностью добавил Кейд. – Я хочу сказать… сказать, что деньги не… ну, ты понял…
– Еще не все? Я часто над этим задумываюсь. – Эшли выговаривал слова холодно и четко, как и всякий раз, когда бывал зол, а это случалось с ним часто. Гнев питал его, гнев служил ему одеждой, он был многим обязан гневу. Бестактность Кейда больно уколола его, но злость лишь заставляла думать яснее. – Не сформулировать ли нам это следующим образом: деньги для всего прочего то же, что самолет для Австралии. Самолет не есть Австралия, но он остается единственным известным нам практическим средством ее достижения. Так что, возможно, говоря метонимически, самолет – это, в конечном итоге, Австралия и есть.
– Так что, джину?
– Почему бы и нет.
От досады к удовольствию, и на большой скорости. Эшли находил затруднительным долго сердиться на существ, стоящих на эволюционной лестнице так низко, как Кейд.
– Ну и речь ты закатил… потрясно, – сказал Кейд, вручая Эшли бутылку и стеклянный стакан. Эшли отметил, что бутылка наполовину пуста, между тем как Кейд выглядит наполовину набравшимся.
– Тебе понравилось?
– Ну, ты же ее на латыни произносил, так? Хотя, да. Звучало здорово.
– Теперь впору и расслабиться.
– Может, музыку какую-нибудь включить?
– Какую-нибудь музыку? – Эшли с привередливым и вполне осознанным отвращением оглядел гордость Кейда – полку, плотно забитую записями. – Что-то я никакой музыки тут не наблюдаю. Что такое, к примеру, «Нопку Chateau»? Замок, полный гусей? Кларет, от которого рвать тянет?
– Это Элтон Джон. Прошлогодний диск. Ты наверняка ее слышал. А, черт!
Негромкий стук в дверь заставил Кейда замереть. Но прежде чем он успел в очередной раз приступить к привычной процедуре сокрытия улик, в двери обозначился Нед Маддстоун.
– О господи, простите. Совсем не хотел… Эй, ради бога, не беспокойся. Я не… я хочу сказать, какого черта, триместр почти закончился. Отчего же не повеселиться? Я просто…
– Да ладно, присоединяйся, Нед, мы тут, ну, сам понимаешь, маленько празднуем, – вставая, сказал Кейд.
– Блеск! Ты очень добр, только я… видишь ли, я сейчас отправляюсь обедать с отцом. Он остановился в «Георге». Я подумал, БГ, что, может, найду тебя здесь и ты захочешь присоединиться к нам? Э-э… то есть вы оба. Конечно. Знаете, последний вечер триместра и все такое.
Эшли улыбнулся про себя, отметив, как неловко Нед включил в их общество Руфуса.
– Мне очень приятно, – уже отвечал Руфус, – но, сам понимаешь. Я, если честно, слегка набрался. Не думаю, что от меня будет много проку. Скорее всего, я вам только помешаю.
Нед в тревоге повернулся к Эшли:
– А ты, Эш, у тебя ничего не намечено?
– Буду польщен, Нед. Правда, польщен. Ты позволишь, я поднимусь к себе и переоденусь во что-нибудь более приличествующее вечеру, – он скорбно ткнул пальцем в облачение, так и оставшееся на нем после произнесения речи. – Ты иди. Встретимся в «Георге», если ты не против.
– Отлично. Отлично. Просто отлично, – с радостной улыбкой сказал Нед. – Ладно, решено. Что ж, Руфус, тогда до августа?
– Не понял?
– Ты же пойдешь с Падди в плавание?
– А. Да, – ответил Кейд. – Конечно. Абсолютно.
– Значит, увидимся в Обане. Жду не дождусь. Ладно. Тогда пока. Хорошо.
После того как Нед, пятясь, покинул комнату Кейда, в ней повисло молчание. Как будто солнце за тучу зашло, с изрядной горечью подумал Эшли.
И он, Эшли Барсон-Гарленд, вынужден сносить покровительство этого безмозглого, лохматого, смазливого, отмытого до скрипа, невинноглазого, безупречно-безупречного, смахивающего на наливное яблочко куска…
Разумеется, он понял все – Эшли совершенно ясно понял все по глазам Неда. Жалобную мольбу о прощении. Дружеское сочувствие. Нед слишком туп, чтобы понять то, что ему стало известно. Если бы кто-то другой из учеников школы залез в дневник, он уже разнес бы прочитанное по всей школе, Эшли уже задразнили бы, набросились на него всей сворой. Он не пользовался особой любовью и хорошо это знал. Не был одним из них. Глаз он не резал, но одним из них не был. Он слишком не резал глаз. Эти кретины, сыновья чистокровных кобыл и племенных жеребцов из высшего общества, они были хамоваты, непривлекательны и совершенно не заслуживали дарованных им привилегий. Его, Эшли Барсон-Гарленда, они к себе не подпускали, потому что он был недостаточно туп. Сколько в этом иронии! Впрочем, поскольку в его дневник сунул нос именно Нед, тайне Эшли ничто не угрожало.
И все же, говорил себе Эшли, никакую тайну нельзя считать надежно укрытой, если она известна двоим. Мысль о том, что сведения о его жизни, любой части его жизни, хранятся отдельно от него в голове другого человека, была нестерпимой.
Он уже обдумал возможность того, что намеренно оставил сумку открытой под носом у Неда. Почему, когда его позвали к директору, он не взял сумку с собой? Эшли точно знал, что раньше он никогда не был так небрежен со своим дневником. Прежде всего, он никогда не таскал дневник с собой по школе. Дневник лежал в его комнате, в накрепко запертом ящике письменного стола. Следует отметить также, что рядом с Недом он сидел только на одном уроке – на биологии. Так что же, выходит, он хотел, чтобы Нед прочел дневник? Нет, не стоит загонять самого себя в угол. Дешевые психологические домыслы ничего ему не дадут. Куда важнее вопрос: какие именно страницы прочитал Нед Маддстоун? Поскольку Нед – это Нед, рассудил Эшли, он начал с начала. И вряд ли успел зайти слишком далеко. Скорочтение не принадлежало к числу его достоинств.
И что Нед сделал потом? Помолился, надо полагать. Представив это себе, Эшли едва не фыркнул. Да, Нед мог отправиться в часовню, пасть на колени и попросить о наставлении и руководстве. И какого же рода наставление мог предложить Неду его сияющий, рыжеволосый, отмытый разрекламированным шампунем Христос? «Иди и будь Эшли как брат его. Сын мой Эшли напуган и исполнен ненависти к себе. Иди же, и да воссияет любовь и милость Божия на лице его и да исцелится он».
Сострадание. Все тело Эшли напряглось. Ему хотелось впиться Неду в горло. Зубами вытянуть жилы и нервы и выхаркнуть их на пол. Нет, не так. Этого мало. Ему нужно не это. Такой сценарий всего лишь оборвал бы мучения Неда. Эшли требовалось нечто куда более изящное. Он испытывал злобу незнакомой ему разновидности, злобу, которую он не сразу смог точно определить. Ненависть, вот что это такое.
Кейд прикончил остатки джина.
– Ты что, и вправду собираешься обедать с его предком? – спросил он.
– Собираюсь, еще как собираюсь, – благосклонно ответил Эшли.
– А меня он вовсе и не намеревался приглашать, – сказал Кейд. – Мудак.
Он двинул кулаком по подлокотнику кресла, выбив облачко пыли.
– Мать его, за кого он меня держит? Ведет себя, как учитель или еще кто. Такой, сука, весь добропорядочный. Манжа говенная.
– Манжа? – переспросил Эшли. – Это мне нравится. Манжа. Временами ты меня удивляешь, Руфус.
– Еще дернешь? – Кейд протянул ему бычок, в котором осталось всего полдюйма длины. – Я хотел сказать «ханжа».
– Да нет, не хотел. Может, и думал, что хотел, однако мозг не проведешь. Ты ведь, разумеется, читал «Психопатологию обыденной речи»?
– Херня, – отозвался Кейд.
Эшли встал.
– Ладно, я, пожалуй, пойду переоденусь. Какая радость – вылезти из этой сковывающей движения дряни.
Тут он соврал. Мало что доставляло Эшли радость большую, чем воскресная форма – брюки в полоску, фрак и цилиндр.
– Жопа, – сказал Кейд. – Мудацкая, распромудацкая жопа.
– Ну что же, спасибо, дорогой.
– Да не ты. Маддстоун. Что он, мать его, о себе воображает?
– Вот именно, – отозвался, выходя, Эшли. – Приятных сновидений.
«Пошел ты, – рявкнул про себя Руфус Кейд, разваливаясь, когда закрылась дверь, в кресле. – Ты тоже жопа, Эшли Бастард-Гарленд. Взглянем правде в лицо, все мы жопы. Ай! – Последние четверть дюйма самокрутки обожгли ему нижнюю губу. – Все жопы, кроме Неда, мать его, Маддстоуна. Что обращает его, – довел Кейд до своего сведения, – в самую главную жопу из всех».
На лицах Пита и Хиллари застыло невыносимо самодовольное выражение, неизменно возникавшее после ночи любви. Порция пыталась как-то изменить атмосферу, перемещаясь по кухне с большими против обычного шумом и раздражением, хлопая дверцами шкафов с такой силой, что столовые приборы в них тренькали в ответ, точно гамелан. Неистовое тосканское солнце било в окно, освещая в середине кухни большой стол, за которым Пит отрезал от длинного батона ломти хлеба.
– Этим утром, – говорил он, – мы полакомимся «прошутто»[21] и моццареллой из молока буйволицы. Имеется также вишневый джем и джем абрикосовый, а Хиллс сварит нам кофе.
– С тех пор как мы здесь, мы только этим каждое утро и лакомимся, – сказала, присаживаясь со стаканом апельсинового сока в руке, Порция.
– Знаю. Разве это не замечательно? Мы с Хиллс поднялись сегодня пораньше, сходили в деревню за свежим хлебом. Ты только понюхай. Давай. Понюхай.
– Пит! – Порция оттолкнула протянутый ей батон.
– Кто-то тут встал сегодня не с той ноги…
Порция взглянула на отца. Расстегнутая цветастая рубашка, браслет из слоновьего волоса, деревянные сандалии и, с содроганием отметила она, тесные бордовые плавки, подчеркивающие каждую выпуклость и каждый изгиб его гениталий.
– Ради бога… – начала было она, но замолкла при шаркающем появлении двоюродного брата.
– Ага! – весело произнес Пит. – Оно проснулось. Оно проснулось и нуждается в кормежке.
– О, хай! – воскликнула Хиллари, которая обзавелась странной привычкой слегка американизировать свою речь, когда обращалась к Гордону. Это тоже выводило Порцию из себя.
– Чем сегодня займемся? – спросил Гордон, сдвигая стоящую на скамье рядом с Порцией хозяйственную сумку и усаживаясь.
– Ну, – бодро откликнулась Хиллари, тоже садясь и ставя на стол кофейник, – мы с Питом подумывали, не заглянуть ли на «палио»[22].
– Ну уж нет, Хиллари, – сказала Порция с безнадежным выражением взрослого человека, пытающегося втолковать что-то ребенку. – Помнишь, мы познакомились с семейством, которое было там на прошлой неделе? Жокей слетел с лошади прямо перед ними, и у него из ноги торчала голая кость. Этого рассказа даже ты забыть не могла.
– Да, но в Италии не одно только «палио», дорогая, – сказал Пит. – Как раз этим вечером состоится «палио» в Лукке. Не такое эффектное и опасное, как в Сиене, но, как меня уверяли, довольно занятное.
– Лукка? – встрял уже набивший рот хлебом Гордон. – А где это, Лукка?
– Недалеко, – ответил Пит, наливая кофе в большую чашку, в которую он уже плеснул горячего молока. Сверху плавали ошметки пенки. Порцию от одного взгляда на них затошнило. – Я так или иначе хотел туда попасть. Говорят, это мировая столица оливкового масла. Можно посмотреть, как его выдавливают. Думаю, утром мы могли бы поплавать, почитать, а после не спеша тронуться в путь – поедем проселками, позавтракаем где-нибудь в холмах. Как вам такой план?
Пенка прилипла к его усам. Порция никогда еще так не стыдилась отца. Как Хиллари удается терпеть на себе подобное существо, и прежде было для Порции загадкой. Теперь же, когда она знала, что в мире существуют мужчины, подобные Неду, загадка эта приобрела обличие вечной космической тайны.
– Мне нравится, – сказал Гордон. – А тебе, Порш?
– Целиком и полностью.
Порция воздержалась от того, чтобы обреченно пожать плечами. Вести себя с родителями на манер избалованного ребенка еще куда ни шло, но в глазах Гордона она старалась выглядеть умудренной жизненным опытом. На самом-то деле ей хотелось сказать: «То есть в Лукке мы появимся, когда все кафе и магазины уже закроются, так? И, как обычно, пять часов прослоняемся по совершенно пустому, безлюдному городу, ожидая, когда его жители проснутся после сиесты. Восхитительный план, Пит».
Вместо этого она удовлетворилась замечанием:
– В Лукке жил Арнольфини.
– Чего? – спросил Гордон.
– Есть такая картина Ван Эйка, – сказала Порция, – называется «Бракосочетание Арнольфини». Арнольфини, изображенный на ней, жил в Лукке. Он был купцом.
– Да? Откуда ты знаешь такие вещи?
– Не помню, должно быть, читала где-то.
– А я никогда не изучал историю искусств.
Сообразив, что фраза: «Я тоже, но вовсе не обязательно «изучать» что-нибудь, чтобы знать о нем» – прозвучит высокомерно, Порция прикусила язык. По правде сказать, она в последние дни стала совершенно нетерпимой. А Гордон ей нравился. Нравилось спокойствие, с которым он принимал все случившиеся с ним ужасы. Вроде бы и она ему нравилась – легко ведь, думала Порция, понравиться тому, кто нравится тебе. Это не тщеславие, обычный здравый смысл.
– Ага, сдается, я слышу музыкальное дребезжание «фиата», – сказал Пит, клоня голову в направлении подъездной дорожки. – Быть может, почта из Англии.
Порция вскочила. Вся мрачность мигом слетела с нее. Как наркоман нуждается в дозе, так и она нуждалась в письме.
– Я схожу, – вызвалась она, – мне нужно практиковаться в итальянском.
Хиллари крикнула ей в спину:
– Порш, ты же знаешь, результаты будут известны только на той неделе! И потом, миссис Уоррелл обещала позвонить нам сюда, если появится что-нибудь похожее на письмо от экзаменационной комиссии…
Но Порция уже выскочила из дома в резкую белизну дня. Нужны ей результаты экзаменов! Да ей вообще ничего не нужно. Только письмо от Неда, пусть от Неда будет письмо.
– Buongiorno, Signor Postino![23]
– Buongiorno, ragazza mia.[24]
– Come va, questo giorno?[25]
– Bene, grazie, bene. E lei?[26]
– Anche molto bene, mille grazie. М-м… una lettra per mi?[27]
– Momenta, momentino, Signorina. Eccola! Ma solamente una carta. Mi dispiace, cara mia.[28]
Открытка, всего лишь открытка. Справившись с разочарованием, Порция дрожащей рукой приняла ее. Он же в плавании, твердила она себе. На письма нет времени. А кроме того, вглядевшись в открытку, Порция, ощущавшая все нарастающее упоение, увидела, что Нед исписал ее самым мелким почерком, на какой только был способен, да еще и вывел адрес виллы красными чернилами, чтобы тот выделялся на фоне крохотных синих буковок, покрывавших почти каждый квадратный миллиметр карточки. Он ухитрился втиснуть узенькие вереницы слов даже между строками адреса. Это было лучше, чем получить письмо, – увидеть, сколько усилий потратил он на открытку. В тысячу раз лучше. Порцию переполнил такой восторг, такая любовь, что она едва не разрыдалась.
– Ciao, bella!
– Ciao, Signor Postino!
Порция перевернула открытку и, прикрыв ладонью глаза от солнечных бликов, изучила фотографию на лицевой стороне. Маленький рыбацкий порт поблескивал под лучами солнца куда более мягкого, чем то, что слепило сейчас ее. «Гавань Тобермори», – гласила выведенная старомодным желтым курсивом надпись. Снимок, похоже, сделали годах в пятидесятых. Маленький грузовичок «моррис-минор» стоял у мола. Тут Порция заметила, что среди теснящихся в гавани рыболовных судов притулилась нарисованная красными чернилами яхточка. Корпус ее украшали нервная улыбочка и глаза, придававшие яхте испуганный вид, какой приобретает локомотивчик «Томас», когда ему случается затесаться в общество больших, сердито взирающих на него локомотивов. С неба на яхту указывала стрелка, а в самом верху картинки было написано: «Пиратский корабль «Неддик» стал на якорь».
– Новости от красавца мужчины? – Гордон вышел под солнечный свет с «Миром по Гарпу»[29] и чашкой кофе в руках. Опустившись в шезлонг на краю террасы, он сквозь темные очки уставился на Порцию.
Та кивнула, не пытаясь скрыть свое счастье. Гордон, потянувшись правой рукой через левое плечо, почесал лопатку. Кожа на локтевом сгибе, баюкавшем, пока Гордон почесывался, подбородок, выглядела почти черной от загара – пока он не выпрямил руку.
– Он ведь где-то плавает, да?
– В Шотландии.
– Никогда не ходил под парусом.
– Я тоже. Меня бы наверняка более чем вывернуло наизнанку.
В последнее время Порция все чаще произносила слова «более чем». Они часто встречались в письмах Неда, и Порция воспринимала этот оборот как его собственность. Произнести их было все равно что надеть его старую рубашку – уютную, наполняющую душу Порции гордостью.
– Угу. – Гордон покивал – серьезно, словно Порция высказала некую глубокую, интересную мысль. Затем поднял с пола террасы флакон с маслом для загара. – Не намажешь меня?
– Давай…
Положив открытку на стол, Порция взялась за флакон.
Волна кокосового аромата поднималась от ее ладоней, пока она потирала их одну о другую. Нанося масло на кожу Гордона, она заметила в волосах на его пояснице серебристые нити, перистые, завивающиеся, – все это походило на поле пшеницы после грозы, – на плечах, по которым волосы змеились, сходясь к шее, они были темнее. Порция чувствовала под ладонями их хрупкую шероховатость. Грудь Гордона заросла плотными черными завитками, да и щетина на подбородке была гуще, чем у Пита, бывшего вдвое старше. Дело не в национальных особенностях. Пит такой же еврей, как Гордон. Не исключено, что это как-то связано с английским климатом. Порция вспомнила Неда, его гордое заявление, что за лето он «попробует» отпустить усы.
Она плеснула немного масла в ямку на спине Гордона. Нед был юношей крепким, однако она не думала, что у него под кожей перекатываются такие же плотные и твердые мышцы, как у Гордона. После полудня Гордон неизменно упражнялся в тенистом мощеном дворике за виллой, отжимаясь, подтягиваясь, приседая, – Пита это откровенно забавляло, а Хиллари неуклюже изображала безразличие.
Порция следила за Хиллари, следившей из кухни за Гордоном, между тем как Пит следил за Порцией, следившей за следящей Хиллари, и Порция знала, что Пит думает о собственных вялых, обвислых мускулах и придумывает социо-политическое объяснение, способное оправдать их состояние и даже обратить таковое в предмет гордости.
В Нью-Йорке Гордон входил в школьные команды по теннису и лакроссу[30]. Он страшно возмутился, узнав, что в Англии в лакросс играют почти исключительно девушки из частных школ. «И он совершенно прав, – писал Порции Нед. – Лакросс – игра тяжелая, грубая, требующая большой физической силы. Я ее боюсь до смерти. А потому и считаю, что лучше оставить ее вам, девицам».