Вздрогнув, она быстро, словно убегая от погони, выходит из отеля. Никто не взглянул на нее, никто не остановил, и оттого, что ее просто не заметила, она чувствует себя еще более неуютно, чем когда вошла сюда.
И опять она шагает по улице. Куда пойти? Да и зачем я, собственно, иду?
Улицы постепенно пустеют, ее обгоняют прохожие, видно, торопятся к ужину.
Зайду в ресторан, решает Кристина, но не в такой шикарный, а куда-нибудь попроще, где светло, где обычные люди и где на меня не будут коситься.
Вскоре она находит такое заведение и садится за свободный столик. Никто не обращает на нее внимания. Официант приносит ей заказанные блюда, она что-то жует, безучастно и раздраженно. И для этого я пришла, думает она, ну что здесь делать? Сидеть и смотреть на белую скатерть? Нельзя же все время есть, что-то еще заказывать, рано или поздно придется встать и идти дальше. Но куда? Всего лишь девять часов. К ее столику подходит разносчик газет – уже разнообразие, предлагает вечерние выпуски, она покупает две-три газеты, не для того чтобы читать, а просто поглядеть и сделать вид, будто занята, будто кого-то ждет. Она равнодушно просматривает новости. Какое ей дело до трудностей при формировании правительственного кабинета, до кражи с убийством в Берлине, биржевых сводок, что ей эта болтовня о солистке Оперы: останется ли она в труппе или нет, будет ли выступать двадцать или семьдесят раз в год – я все равно никогда ее не услышу. Уже отложив газету, она замечает на последней странице крупный заголовок: "Развлечения – куда пойти сегодня вечером", а ниже объявления театров, танцбаров, кабаре. Она снова берет газету и читает: "Танцевальная музыка – кафе "Оксфорд"", "Сестры Фредди – бар "Карлтон"", "Капелла венгерских цыган", "Знаменитый негритянский джаз-банд, открыто до трех утра, рандеву с лучшим венским обществом!" Может, еще раз побывать там, где развлекаются, потанцевать, сбросить невыносимый панцирь, сковывающий грудь? Она записывает адреса двух заведений – оба недалеко отсюда, как ей сказал официант.
Она сдает в гардеробе пальто и сразу чувствует себя легче, избавившись от надоевшего чехла. Снизу, из полуподвала, доносится быстрая, четкая музыка, Кристина спускается по ступенькам в бар. Увы, разочарование: здесь еще почти пусто. Оркестр – полдюжины парней в белых куртках – старается вовсю, словно хочет насильно заставить пуститься в пляс нескольких нерешительных посетителей, сидящих за столиками. Но на квадратной площадке одно-единственная пара: явно наемный партнер – чуть подведенные веки, чуть-чуть слишком тщательно причесан, чересчур броски заученные па – без воодушевления снует вдоль средней линии со здешней "дамой".
Из двадцати столиков четырнадцать-пятнадцать пустуют. За одним сидят три дамы определенной профессии: одна с обесцвеченными до пепельного цвета волосами, вторая в весьма мужской экипировке – черное платье и облегающий жилет, похожий на смокинг, третья – жирная, грудастая еврейка, медленно потягивающая виски через соломинку. Все три, смерив наметанным взглядом Кристину, тихо посмеиваются и перешептываются, по своему многолетнему опыту они принимают ее за новенькую или провинциалку. Мужчины, сидящие врозь за столиками, по-видимому, коммивояжеры, у них усталый вид, они плохо побриты, перед каждым чашка кофе или рюмочка шнапса, сидят развалившись и словно ждут чего-то, что поможет им встряхнуться. Когда Кристина вошла в зал, ей показалось, будто она ступила в пустоту. Захотелось повернуть назад, но к ней тотчас услужливо подбегает официант, спрашивает, куда барышне угодно сесть, она садится за первый попавшийся столик и ждет, как и другие, в этом невеселом увеселительном заведении чего-то, что должно произойти и не происходит. Лишь раз один посетитель (в самом деле представитель пражской текстильной фирмы) неуклюже поднялся со стула и, пригласив Кристину, потоптался с ней под музыку, а потом отвел ее на место: то ли решимости не хватило, то ли не было охоты, но он почувствовал в этой незнакомке какую-то половинчатость – что-то странное и нерешительное, колеблющееся между желанием и нежеланием, в общем, для него слишком сложный случай (учитывая, что в шесть тридцать утра надо ехать дальше, а Аграм). Тем не менее Кристина сидит здесь уже час. Двое недавно вошедших мужчин подсели к "дамам", только она по-прежнему в одиночестве. Она вдруг позывает официанта, расплачивается и уходит прочь, озлобленная, отчаявшаяся, провожаемая любопытными взглядами.
Опять улица. Поздний вечер. Она идет, не зная куда. Ей сейчас все равно. Безразлично, бросят ли ее в Дунайский канал, когда ее задавит машина ( это едва не случилось только что при переходе улицы). Ей вдруг показалось, что полицейский как-то странно взглянул на нее и даже было направился к ней, будто собираясь что-то просить, и она подумала, что ее, наверное, приняли за одну из этих самых женщин, которые медленно выходят из сумрака и заговаривают с мужчинами. Она идет дальше и дальше. Пожалуй, вернусь-ка в гостинцу, думает она, что тут делать? Неожиданно она слышит шаги за спиной.
Рядом возникает чья-то тень, мужчина смотрит Кристине в лицо.
– Уже домой, фройляйн, так рано?
Она молчит. Но он не отступает, продолжая настойчиво и весело уговаривать. Не согласна ли она куда-нибудь заглянуть? Кристина ловит себя на том, что ей приятно его слушать.
– Нет, ни в коем случае.
– Но кто же в такое время идет домой? Только в кафе.
В конце концов она соглашается, лишь бы не оставаться одной. Славный парень, думает она, сказал, что служит в банке… наверняка женат, вон и кольцо на руке. Ах, все равно, ей ничего не надо от него, просто не хочется сейчас быть одной, пусть рассказывает анекдоты, можно и послушать вполуха.
Время от времени она разглядывает его: не первой молодости, под глазами морщины, лицо усталое, и вообще вид такой же поношенный и помятый, как у его костюма. Но болтает очень мило. Впервые она опять разговаривает с человеком, вернее, выслушивает его и все же понимает: это не то, чего ей хочется. Его веселость отдается в ней какой-то болью. Да, кое-что из его рассказов забавно, однако она чувствует, что горечь прежней озлобленности еще дает о себе знать, и постепенно в ней зреет что-то вроде ненависти к этому незнакомцу, который рад и беззаботен, в то время как ей гнев застит глаза.
Когда они выходят из кафе, он берет ее под руку и прижимает к себе. Точно так же, как сделал тогда, перед отелем, другой человек, и волнение, охватившее Кристину, вызвано не сегодняшним разговорчивым кавалером, а воспоминанием о том, другом. Внезапно она почувствовала страх. Ведь она, чего доброго, может поддаться первому встречному, который вовсе ей не нужен, уступить только лишь от злости, оттого, что иссякло терпение… Увидев приближающееся такси, она вдруг резко взмахивает рукой и, вырвавшись от озадаченного кавалера, ныряет в машину.
Позднее она долго лежит без сна на гостиничной койке, прислушиваясь к уличному шуму, к проезжающим машинам. Конечно, туда уже не вернуться, невидимый барьер не перешагнуть. Кристине не спится, она то и дело тяжко вздыхает, сама не зная о чем.
Воскресное утро тянется так же долго, как и неспокойная бессонная ночь.
Большинство магазинов закрыты, соблазны их спрятаны за опущенными жалюзи.
Чтобы убить время, Кристина идет в кафе и сидит там, листая газеты. Она уже забыла, что предвкушала, отправляясь в Вену, зачем приехала сюда, где ее никто не ждет, где она никому не нужна. Вспомнила только, что надо бы навестить сестру и зятя, ведь обещала, неудобно не зайти. И лучше всего сделать это после обеда, ни в коем случае не раньше, а то еще подумают, что нарочно пришла к накрытому столу. Сестра так изменилась с тех пор, как у нее появились дети, дрожит над каждым куском. Еще есть часа два-три, можно погулять. На Ринге, у картинной галереи, Кристина видит объявление, что вход сегодня бесплатный; она равнодушно бродит по залам, присаживается на бархатные скамейки, разглядывает публику. Потом снова шагает по улице, заходит в кокой-то парк, и чувство одинокости в ней становится все сильнее и сильнее. Когда же наконец в два часа она подходит к дому зятя, то чуть не валится с ног от усталости, словно полдня тащилась по сугробам. И прямо у ворот неожиданно встречает все семейство; сестра, зять, дети – все нарядно, по-воскресному одеты и все искренне (к удовольствию Кристины) рады ее приходу.
– Вот это да, ну и сюрприз! А я еще на той неделе говорил жене, надо бы ей написать, чего она не показывается, и вот… Что ж ты не пришла к обеду? ну ладно, мы собрались в Шенбрунн, хотим показать детям зверушек, да и прогуляемся заодно, день-то какой… Идем с нами.
– С удовольствием, – соглашается Кристина.
Хорошо, когда знаешь, куда идти. Хорошо, когда ты с людьми. Нелли ведет детишек, а Франц, взяв под руку Кристину, развлекает ее всякими историями.
Он говорит без умолку, широкое лицо лучится добродушием; издалека видно, что живется ему неплохо, что он доволен жизнью и собой. Еще не дойдя до трамвайной остановки, зять успел под большим секретом сообщить ей, что завтра его выберут председателем районного бюро, но ведь он заслужил это – доверенным лицом в партийной организации он стал сразу же, вернувшись с войны, и если дела пойдут успешно и на ближайших выборах удастся победить католиков, то он войдет в местный совет.
Кристина любезно слушает зятя. Она всегда симпатизировала этому простому, небольшого роста человеку, обходительному и доверчивому. Ей понятно, что товарищи Франца охотно избирают его на скромную должность, он действительно этого заслуживает. И все же, поглядывая сбоку на него – краснощекого, спокойного, с двойным подбородком и брюшком, которое колышется при каждом шаге, Кристина не без испуга думает о сестре: ну как она может…
Чтобы ко мне прикасался такой мужчина – я бы не вытерпела. Но днем, среди людей с ним хорошо. У решеток зверинца в окружении детишек он сам становится ребенком. И с тайной завистью Кристина подумала, что, изводя себя несбыточными мечтами, разучилась радоваться таким простым вещам.
Наконец в пять часов (детям надо рано ложиться спать) решено возвращаться. В переполненный по-воскресному трамвай сначала впихивают детей, затем втискиваются сами. Под торопливый стук колес, сдавленная со всех сторон, Кристина невольно вспоминает: ясное утро, сверкающий автомобиль, упоительно пряный воздух, ветерок, овевающий лоб и щеки, упругое сиденье, мелькающий ландшафт… В трамвайной давке, зажмурившись, она мысленно витает в далеких сферах, не замечая времени, и открывает глаза, лишь когда зять трогает ее за плечо.
– На следующей вылезаем. И сразу к нам, выпьем кофейку, на поезд еще успеешь. Погоди-ка, я первый, расчищу дорогу.
Выставив вперед локоть, он стал проталкиваться; низенькому здоровяку в самом деле удалось пробуравить узкий проход между еле-еле уступающими напору животами и спинами. И когда он уже был почти у дверей, вспыхнул скандал.
– Осторожнее, болван, локтем своим живот продавил! – крикнул, озлившись, высокий худой мужчина в плаще.
– Кто болван? – возмутился Франц. – Все слышали, все?.. Кто болван?
Человек в плаще с трудом протиснулся ближе, пассажиры с любопытством уставились на них в ожидании перебранки. Но гневный голос Франца вдруг осекся.
– Фердинанд, ты?.. Это же надо, чуть было не разругались, ну и дела!
Человек в плаще тоже изумленно улыбается. Оба смотрят друг на друга, взявшись за руки, и никак не могут насмотреться.
Кондуктор, видя затянувшуюся встречу, предупреждает:
– Господа, кому выходить, прошу побыстрее! Вагон ждать не может.
– Пошли с нами, я живу тут рядом… Это ж надо! Пошли, пошли!
Высокий, улыбаясь, кладет руку низенькому Францу на плечо.
– Конечно, Францль, конечно.
Выходят вместе. Франц шумно сопит от волнения, лицо его блестит, словно смазанное жиром.
– Это ж надо, свела нас все-таки жизнь – повстречались, уж сколько раз о тебе вспоминал, думал: напишу-ка ему, да все откладывал, откладывал, сам знаешь, как это бывает. И вот наконец встретились. Это ж надо, господи, как я рад.
Знакомый Франца тоже радуется, это заметно по тому, как у него подрагивают губы. Только он моложе и более сдержан.
– Ну ладно, ладно, Францль, – он похлопывает друга по плечу, – а теперь представь-ка меня дамам, одна из них наверняка Нелли, твоя жена, о которой ты мне так часто рассказывал.
– Да, да, конечно, извини, совсем растерялся… Господи, до чего ж я рад! – И обращаясь к Нелли:
– Это Фердинанд Барнер, ну тот самый, о котором я тебе говорил. Два года мы провели вместе в бараках, там, в Сибири. Он был единственный – да, да, Фердинанд, ты сам знаешь, – единственный порядочный парень среди всего австро-венгерского сброда, с которым мы угодили в плен, единственный, с кем можно было поговорить, на кого можно было положиться…
Это ж надо!.. Чего мы стоим, пошли, не терпится послушать, что с тобой приключилось. Нет, это ж надо! Если б кто-нибудь сегодня сказал, что меня ждет такая радость… Нет, ты представь: сядь я на следующий трамвай, и мы вообще могли больше ни разу в жизни не встретиться!
Никогда еще Кристина не видела спокойного, уравновешенного зятя таким оживленным и проворным. Он чуть ли не бегом поднялся по лестнице и распахнул дверь перед своим фронтовым товарищем, который со снисходительной улыбкой принимал его восторги.
– Снимай пиджак, располагайся поудобнее, садись вот сюда, в кресло…
Нелли, кофе, водку, сигареты!… Ну-с, дай-ка я на тебя погляжу. Да-а, не помолодел и чертовски тощий. Откормить бы тебя как следует не мешало.
Гость добродушно позволял себя рассматривать, ребячливость хозяина явно была ему по душе. Суровое, напряженное лицо с выпуклым лбом и выступающими скулами постепенно смягчалось.
Глядя на него, Кристина вспомнила портрет какого-то испанского художника, который видела сегодня в галерее: такое же аскетическое, костлявое, почти бесплотное лицо с глубокими складками у рта.
Гость, улыбаясь, похлопал Франца по руке.
– Пожалуй, ты прав, нам бы с тобой опять поделиться, как тогда консервами: немного жирка можешь мне уступить, тебе не повредит, и Нелли, надеюсь, не будет против.
– Ладно, дружище, рассказывай, а то я сгорю от любопытства: куда же вас тогда Красный Крест завез, я ведь попал в первый эшелон, а ты и еще семьдесят человек должны были приехать на следующий день. Мы двое суток простояли у австрийской границы. Не было угля. С часу на час ждали, что ты появишься, десять, двадцать раз ходили к начальнику станции, требовали, чтобы запросил телеграфом, но там была жуткая неразбериха, в общем, двинулись мы только на третий день, семнадцать часов тащились от чешской границы до Вены. Так что с вами стряслось?
– Ты мог бы с тем же успехом еще два ода ждать у границы, вам повезло, а нам дали от ворот поворот. Через полчаса после вашего отъезда полетели телеграммы: пути взорваны чехословацким корпусом, и нас завернули обратно в Сибирь. Не шутка, но мы не отчаивались. Думали – еще неделька-две, ну месяц.
Но что это протянется два года, никто и вообразить не мог. Из семидесяти дожили человек пятнадцать. Красные, белые, Колчак, война не затихала, нас перебрасывали то вперед, то назад и трясли, как горох в мешке. Только в двадцать первом Красный Крест вызволили нас через Финляндию. В общем, помыкались немало, и, сам понимаешь, обрасти жирком не пришлось.
– Вот незадача, ты слышишь, Нелли! И все из-за какого-то получаса. А я знать ничего не знал, понятия не имел, что приключилось такое, да еще с тобой! как раз с тобой! Ну и что же ты делал эти два года?
– Эх, дружище, если начну все рассказывать до завтра не кончу. Пожалуй, я занимался всем, чем вообще может заниматься человек. помогал косить, работал на строительстве, разносил газеты, стучал на пишущей машинке, две недели воевал за красных, когда они подошли к нашему городу, потом отправился по деревням – милостыню просил… Вспомнишь, и даже не верится, что сижу тут с вами и покуриваю.
Франц страшно разволновался.
– Нет, это ж надо! Я только сейчас понял, как мне повезло: ведь, если подумать, что ты с детьми еще два года была бы тут одна, без меня… Нет, это ж надо! Чтобы жизнь этак огрела по башке, и какого славного парня! Слава богу, хоть выкарабкался, цел и невредим.
Гость положил горящую сигарету в пепельницу и резким движением придавил ее. Его лицо внезапно помрачнело.
– Да, можно считать, что повезло, и цел, и почти невредим, вот только два пальца сломали в последний день. Да, можно считать, выпала удача, отделался легко. Случилось это в день окончательного отъезда, собрали всех, кто жив остался, на станции, самим пришлось от пшеницы товарный вагон очищать, ждать больше сил не было, всем хотелось поскорее уехать, и погрузили нас в этот вагон семьдесят человек вместо сорока по норме.
Повернуться негде, и если кому приспичило по нужде… нет, при дамах не расскажешь. Но все-таки мы ехали, и на том спасибо. На следующей станции к нам подсадили еще двадцать человек. Вталкивали их прикладами, одного за другим, пятеро или шестеро уже на полу валялись – затоптали, и так вот ехали семь часов, прижатые друг к другу, кругом стонут, кричат, хрипят, вонь страшная. Я стоял лицом к стенке, изо всех сил упирался руками, чтобы грудь не продавили, два пальца сломал, на третьем сухожилие лопнуло, шесть часов стоял, полузадохнувшийся. На следующей остановке чуть полегчало – выкинули пять трупов, двоих затоптали, трое задохлись, вот так и ехали до самого вечера… Да, можно считать, повезло, два сломанных пальца и порванное сухожилие… Пустяк.
Он показал правую руку: средний палец был дряблый и не сгибался.
– Пустяк, правда? Всего один палец после мировой войны и четырех лет Сибири… Но вы не поверите, что значит один мертвый палец для живой руки.
Нельзя рисовать, если хочешь стать архитектором, нельзя печатать на машинке, нельзя браться за тяжелую работу. Какая-то несчастная жилка, а на этой жилке вся карьера висит. Все равно что в проекте здания ошибиться на миллиметр – пустяк вроде, а дом может рухнуть.
Франц потрясен, то и дело беспомощно повторяет свое: "Это ж надо! Это ж надо!" Видно, больше всего ему хочется сейчас погладить руку Фердинанда.
Женщины озабоченно и с интересом поглядывают на гостя. Наконец к Францу возвращается дар речи:
– Ну а дальше, дальше, чем ты занимался после, когда приехал?
– Тем, что еще тогда тебе говорил. Хотел продолжить техническое образование, связать нить там, где она прорвалась, в двадцать пять лет снова сесть за парту, из-за которой встал в девятнадцать. В конце концов научился рисовать левой, но тут опять кое-что помешало, тоже мелочь.
– Что именно?
– Видишь ли, в этом мире так заведено, что учение стоит немалых денег, вот как раз этой мелочи мне и не хватало… Вечно эти мелочи.
– Да, но почему вдруг? У вас же всегда водились деньги – дом в Меране, земли, трактир, мелочная лавка, табачный киоск. Сам рассказывал… И еще бабушка, которая на всем экономила, каждую пуговицу берегла и спала в холодной комнате, потому что жалела бумагу и лучину для растопки. Что с ней?
– Она живет в прекрасном доме, вокруг чудесный сад, я как раз ехал на трамвае оттуда, это дом для престарелых в Лайнцу, поместили ее в богадельню с огромным трудом. В кроме того, у не куча денег, полная шкатулка. Двести тысяч крон… она была хорошей патриоткой и все продала – виноградники, трактир, лавку, – потому что не желала стать итальянкой. И все вложила в красивые, новехонькие тысячные банкноты, с такой помпой появившиеся на свет в войну. а теперь прячет их под кроватью и убеждена, что они когда-нибудь снова поднимутся в цене, что иначе быть не может: ведь то, что однажды было двадцатью или двадцатью пятью гектарами, хорошим каменным домом, добротной старинной мебелью и сорока или пятьюдесятью годами труда, не может превратиться навеки в ничто. Да, в свои семьдесят пять лет бедняга не понимает этого. Она по-прежнему верит в доброго боженьку и его земную справедливость.
Вынув из кармана курительную трубку, он быстро набил ее и начал вовсю дымит. В его стремительных движениях Кристина сразу почувствовала хорошо знакомую ей озлобленность – хладнокровную, жестокую, язвительную, это было приятно и как-то роднило с ним. Нелли сердито отвернулась. В ней явно росла неприязнь к пришельцу, который бесцеремонно дымит в комнате и обращается с ее мужем, как со школьником. Ее раздражала покорность мужа перед этим плохо одетым, ершистым и – она ощущала это инстинктивно – преисполненным бунтарского духа человеком, который будоражил их уютную заводь. Франц же, будто оглушенный, не отрываясь сморит на своего товарища, добродушно и в то же время испуганно, и то и дело бормочет:
– Это ж надо! Нет, это ж надо! – Немного успокоившись, он снова задает все тот же вопрос:
– Ну а дальше, что ты потом делал?
– Да всякое. Сначала решил подрабатывать, думал, хватит на оплату лекций, но оказалось, что едва хватало на пропитание. Да, милый Франц, банки, государственные учреждения и частные фирмы отнюдь не дожидались тех мужчин, которые прихватили две лишних зимы в Сибири, а потом вернулись на родину с покалеченной рукой. Повсюду: "Сожалею, сожалею", повсюду уже сидели другие – с толстыми задницами и здоровыми пальцами, повсюду я с моей "мелочью" оказывался в последнем ряду.
– Но… ведь у тебя есть право на пенсию по инвалидности, ты же нетрудоспособен или трудоспособен ограниченно, тебе же должны оказать помощь, ты имеешь на это право.
– Ты полагаешь? Впрочем, я тоже так думаю. И думаю, что государство до некоторой степени обязано помочь человеку, если тот потерял дом, виноградники, один палец и вычеркнул из жизни шесть лет. Но, мой милый, а Австрии все дорожки кривые. Я тоже не сомневался, что оснований у меня достаточно, пошел в инвалидное ведомство, сказал, где и когда служил, показал палец. Но не тут-то было: во-первых, надо представить справку о том, что увечье я получил на войне или же оно является следствием войны. А это не просто, поскольку война окончилась в восемнадцатом, а палец покалечили в двадцать первом и обстановке, когда составлять протокол было некому. Ну ладно, это еще полбеды. Но вот зачем господа сделали великое открытие – да, Франц, сейчас ты обалдеешь, – оказывается, я вовсе не австрийский подданный.
Согласно метрике, я родился в Меранском округе и подлежу его юрисдикции, а чтобы стать гражданином Австрии, мне следовало своевременно оптироваться.
– Так почему… почему же ты не оптировался?
– Черт возьми, ты задаешь мне тот же дурацкий вопрос, что и они. Будто в сибирских избах и бараках в девятнадцатом году вывешивали для нас австрийские газеты. В нашей таежной деревне мы, дорогой Франц, понятия не имели, отойдет ли Вена к Богемии или к Италии, да нам, честно говоря, было на это наплевать, нас интересовало только, как бы раздобыть кусок хлеба и избавиться от вшей. Да еще сходить в соседнюю деревню за коробком спичек или пригоршней табака – пять часов туда и обратно. Вот и оптируй там австрийское гражданство… В конце концов мне все-таки выдали бумажку, в которой значилось, что я "согласно статье шестьдесят пятой, равно как статьям семьдесят первой и семьдесят четвертой Сен-Жерменского мирного договора от десятого сентября тысяча девятьсот девятнадцатого года, предположительно являюсь австрийским гражданином". Готов уступить тебе эту бумажонку за пачку египетских сигарет, ибо во всех ведомствах мне не удалось выцарапать ни гроша.
Франц оживился. Ему сразу стало легче – он почувствовал, что теперь-то сумеет помочь.
– Ну, это я устрою, не сомневайся. Это мы провернем. Лично я могу засвидетельствовать твою военную службу, а депутаты – мои однопартийцы, – они уж найдут ход, и рекомендацию от магистрата ты получишь… Это мы провернем, будь уверен.
– Спасибо тебе, дружище! Но хлопотать я больше не стану, с меня хватит.
Ты даже не представляешь, сколько я приволок всяких бумаг – военных, гражданских, от бургомистра, от итальянского посольства, справку об отсутствии средств к существованию и еще бог знает что. На гербовые марки и почтовые сборы потратил больше, чем выклянчил за целый год, набегался так, что пятки до сих пор горят. В государственной канцелярии был, ходил и в полицию и в магистрат, там нет ни единого кабинета, куда бы меня не отослали, ни одной лестницы, по которой бы я не протопал вверх и вниз, ни одной плевательницы, в которую бы не плюнул. Нет, мой милый, лучше подохнуть, чем еще раз таскаться по инстанциям.
Франц растерянно смотрит на приятеля, словно тот поймал его на вранье.
Ему неловко за собственное благополучие, он чувствует себя чуть ли не виноватым.
– Да, но что же ты теперь делаешь? – спрашивает он, придвинувшись ближе к Фердинанду.
– Что придется. Пока работаю в Флоридсдорфе десятником на стойке, так – полуархитектор, полунадзиратель. Платят вполне сносно, будут держать, пока закончат строительство или же разорятся. А там что-нибудь найду, сейчас это меня не волнует. Но вот главное, о чем я тебе говорил тогда в Сибири, на нарах, о моей мечте стать архитектором, строить мосты – на том поставлен крест. Время, которое там, за колючей проволокой, прошло впустую, теперь уже не наверстать. Дверь в институт закрыта, мне ее не отпереть, ключ выбила из рук война, он остался в сибирской грязи. И хватит об этом… Налей-ка мне лучше коньяку, пить и курить – единственное, чему мы научились на войне.
Франц послушно наливает рюмку. Руки его дрожат.
– Это ж надо, нет, это ж надо! Такой парень, умный, работящий, честный, и должен так мыкаться. Это ж истинный позор! Я готов был поклясться, что ты далеко пойдешь, уж если кто этого заслужил, так это ты. Иначе и быть не может. Должно же все в конце концов образоваться.
– Должно? Я тоже так думал, все пять лет с тех пор, как вернулся.
Только "должно" – твердый орешек, не всем по зубам. В жизни ведь все выглядит немножко по-другому, чем мы учили в хрестоматии: "Будь верным и честным до гроба…" Мы не ящерицы, у которых обломленный хвост мигом отрастает. Когда отняли шесть лет жизни, Франц, шесть лучших лет – с девятнадцати до двадцати пяти – вырезали из живого тела, то становишься вроде калеки, даже если, как ты говоришь, удалось благополучно вернуться домой. Знаний у меня не больше, чем у любого юного ремесленника или беспутного гимназиста, – с такими знаниями я нанимаюсь на работу, а выгляжу на все сорок. Нет, в плохие времена мы родились на свет, и никакой врач тут не поможет, шесть лет молодости, вырванных живьем, – кто их возместит?
Государство? Эта шайка воров и подлецов? Назови хоть одно среди ваших сорока министерство – юстиции, социального обеспечения, любое из ведомств мирных и военных дел, которое было бы за справедливость. Сначала они погнали нас под марш Радецкого и "Боже, храни", а теперь трубят совсем другое. Да, милейший, когда твои дела дрянь, мир выглядит не очень-то розовым.
Франц сидит подавленный. Не замечая сердитых взглядов жены, он смущенно принимается оправдывать друга:
– Вот слушаю тебя и не узнаю… Эх, посмотрели бы вы, какой он был там – добрее и талантливее его не было, единственный порядочный малый среди всего сброда. Помню, как Фердинанда привели к нам, худенький парнишка девятнадцати лет, другие на радостях чуть не плясали, что заваруха для них кончилась, только один он был бледный от злости, что его схватили при отступлении, вытащив прямо из вагона, не дали довоевать и погибнуть за отечество. В первый же вечер он, помнится, стал на колени и начал молиться, такого мы еще не видали… да, на войну он попал прямо из рук пастора и матушки. Если кто-нибудь смеялся над императором или армией, он готов был вцепиться тому в горло. Вот таким он был, самый порядочный, еще верил во все, что писали в газетах и в приказах по полку… а теперь вот что говорит!
Фердинанд хмуро посмотрел на него.
– Да, я верил всему, как школьник. Но вы меня отучили. Разве не вы сказали мне в первый же день, что все – обман, наши генералы ослы, а интенданты воры, что дурак тот, кто не сдался в плен? А кто был там главным агитатором? Я или ты? Кто держал речи о мировой революции и мировом социализме? кто первым взял красный флаг и отправился в офицерский лагерь срывать с офицеров кокарды? Ну-ка вспомни, вспомни! Кто вместе с красным комиссаром у губернаторского дворца обратился с речью к пленным австрийцам, говорил, что они больше не наемники императора, а солдаты мировой революции, что они поедут домой для того, чтобы разрушить капиталистический строй и создать царство порядка и справедливости? Ну и что же стало после того, как тебе снова подали твою любимую рульку с кружкой пива? Где же, позвольте покорнейше спросить, господин обер-социалист, ваша мировая революция?
Нелли резко встает и начинает возиться с посудой. Она уже не скрывает своего раздражения тем, что ее муж в собственном доме позволяет чужаку распекать его, как мальчишку. Кристина замечает, что сестра рассержена, но ей самой почему-то весело, даже хочется смеяться, глядя, как зять, будущий председатель районного бюро, сидит понурившись и смущенно извиняется.
– Мы же сделали все, что было надо. Сам знаешь, революцию начали в первый же день…
– Революцию? Да вся ваша революция выеденного яйца не стоит. На императорско-королевском балагане вы только сменили вывеску, а внутри все оставили по-старому, с покорством и почтением: господ – аккуратненько наверху, низы – точненько внизу, вы побоялись грохнуть кулаком и перевернуть все до основания. Не революция у вас получилась, а фарс Нестроя[17].
Поднявшись, он в сильном волнении ходит взад-вперед по комнате, потом внезапно останавливается перед Францем.
– Не пойми меня превратно, я не из "красных". Я слишком близко видел гражданскую войну и, даже если бы ослеп, все равно этого не забуду… Одна деревня трижды переходила от красных к белым, и когда наконец красные ее взяли, то нас заставили хоронить трупы. я собственными руками закапывал их, обугленных, искромсанных детей, женщин, лошадей – все вперемешку, вонь, ужас… С тех пор я знаю, что такое гражданская война, и предложи мне сейчас кто добыть вечную справедливость с неба такой ценой, я бы напрочь отказался.
Мне до этого больше нет дела, я не за большевиков и не против них, я не коммунист и не капиталист, меня интересует судьба только одного человека – самого себя, и единственное государство, которому я хотел бы служить, – это моя работа. а каким путем добьется счастья следующее поколение, мне совершенно наплевать, моя забота – наладить свою исковерканную жизнь и заняться тем, на что я способен. кода в моей жизни наступит порядок и появится свободный часок, тогда я, быть может, после ужина поразмышляю о том, как навести порядок в мире. Но сначала мне надо найти свое место. У вас есть время беспокоиться о чужих делах, у меня же – только о своих.