В звездах видел людей, а в людях звезды, в камне угадывал зверя, а в облаке злак…
Новалис. Ученики в Саисе.Пер. с нем.: В. Б. Микушевич
Sjon
RÖKKURBÝSNIR
Published by agreement with Licht & Burr Literary Agency, Denmark and Banke, Goumen & Smirnova Literary Agency, Sweden
© Sjon, 2008
© Ольга Маркелова, перевод, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Роман известного современного исландского писателя Сьона (наст. имя Сигюрйоун Сигюрдссон, род. в 1962 году) повествует об интереснейшем, но мало известном отечественным читателям периоде в истории Исландии – семнадцатом веке.
В основу романа положена биография самобытного исландского естествоиспытателя, медика и поэта – Йоуна Гвюдмюндссона по прозвищу Учёный (1574–1658). У Сьона он выступает под другим именем. (Объяснение этому (пусть и фантастичное) читатель найдёт в последней главе). Под реальными именами в романе выступают исторические лица, с которыми взаимодействует главный герой, и их влияние на судьбу талантливого книжника-самоучки с североисландского хутора в целом соответствует историческим реалиям.
Язык романа частично стилизует исландские тексты XVII века с их тяжеловесным синтаксисом («периодами») и диковинной лексикой (для передачи которой переводчику пришлось порой прибегать к созданию неологизмов).
В романе цитируются фрагменты из собственных сочинений Йоуна Учёного о разных представителях исландской фауны и флоры (порой фантастических), а также в свободной манере пересказывается его выступление против «Убийства испанцев» – жестокого избиения баскских китобоев, потерпевших крушение у Западных фьордов в 1615 г.
Самым драматичным событием недавно минувшей для героев романа эпохи была Реформация (1538–1550): смена веры сопровождалась кровопролитными распрями и уничтожением католических книг и статуй. Разумеется, для представителей многих знатных родов в Исландии религиозная война была средством выяснения личных отношений отнюдь не богословского толка. В стране было две епископские кафедры – в Скаульхольте и в Хоулар, соответственно, на юге и на севере острова; скаульхольтская кафедра стала лютеранской, а хоуларская продолжала оставаться католической. Последний католический епископ из Хоулар (и на тот момент единственный католический епископ во всех скандинавских странах), богослов и поэт Йоун Арасон был казнён в 1550 году.
Хотя для героя-рассказчика Реформация – события почти вековой давности, он относится к ней не как к далёкому прошлому, но как к живой современности: на момент его повествования последствия Реформации ещё сказываются по всей стране, и в дни молодости героя борьба официальной лютеранской церкви с католическими верованиями и святынями, сохраняющимися в народе, всё ещё была в разгаре.
Исландский XVII век по праву считается «тёмным» веком: в те времена остров был владениями королевства Дании, произвол датских чиновников ощущался там весьма сильно, а после Реформации датское влияние усилилось. Кроме того, климат в Европе тогда отличался необыкновенной суровостью (в этой связи принято говорить о «малом ледниковом периоде»). Герой романа постоянно жалуется на стужу и на то, что море замёрзло.
XVII век в Исландии сочетает в себе черты Нового времени и Средних веков, истоки современного научного мышления – и застарелые предрассудки, примеры гуманизма – но и жестокость и варварство. Именно тогда происходит переход от средневековой картины мира (предполагающий, что у мира есть высший смысл, а каждому существу определено своё место в божественной иерархии) – к картине мира, характерной для Нового времени: рациональной, научной. В силу этого возникает удивительный эффект: в мышлении людей (в том числе университетских сотрудников) мы видим и то, что воспринимаем как привычную нам рациональность – и то, что воспринимаем как самую невероятную сказочную фантастику (как, например, непоколебимая вера датских зоологов в существование единорогов). Именно эта особенность мышления эпохи даёт Сьону простор для творчества – и в устах героя-рассказчика, обладающего таким мышлением, никакие фантазии не кажутся неправдоподобными. Как заметила Ульвхильд Дагсдоттир, исландский литературовед, картина мира той эпохи при ближайшем рассмотрении оказывается весьма сюрреалистичной (Úlfhildur Dagsdóttir. Sjónsbók. JPV útgáfa, 2016, bls. 358). А понятие сюрреализма очень важно, когда речь идёт о книгах Сьона: он начинал свой творческий путь как автор сюрреалистических стихов и в 1980-х гг. состоял в творческом объединении сюрреалистов под названием «Медуза».
Кто такие «темнотвари», название которых вынесено в заглавие романа? В оригинале это слово звучит как «Rökkurbýsnir» (исл. rökkur – «мгла, мрак», býsn – «чудище; нечто огромное»). В первую очередь, этим словом герой-рассказчик называет своих недоброжелателей – для которых в целом не скупится на эпитеты из области демонологии. Мировоззрение рассказчика мифологично и эсхатологично, он осмысляет свою судьбу не как страдания отдельно взятого человека, но как эпизод во вселенской борьбе божественного и дьявольского начал. (Тех, кто, по его мнению, является адептами последнего, он характеризует словом «вседозвольщики»). Но в романе в большом количестве описаны и другие чудища – полуфольклорная нечисть и волшебные звери и травы, «прописавшиеся» в естественнонаучных трудах XVII века. Это, не в последнюю очередь, разнообразные чудовищные киты (исл. illhveli). Когда речь заходит об этих созданиях, не существующих или имеющих лишь отдалённые аналоги в фольклоре других народов, переводчику приходится прибегать к словотворчеству.
С диковинными существами из исландского фольклора тесно связан и другой роман Сьоуна – «Скугга-Бальдур», созданный в то же десятилетие, что и «Темнотвари» и знакомый отечественному читателю в замечательном переводе Натальи Демидовой (2019). Как и в «Темнотварях», там оказывается, что явно фантастические явления для героев – вполне обыденная составляющая их картины мира. Правда, время действия в этом романе уже другое: XIX век…
Произведения XX–XXI вв., в которых заведомо фантастические явления описаны как часть обыденной реальности героев, можно назвать сюрреалистическими или обозначить их термином «магический реализм». Но обращение к материалу минувших эпох даёт понять, что границы обыденного и фантастического, научного и сказочного сами по себе зыбки и изменчивы.
О. А. МаркеловаИюль 2024 г. Москва
Я возвращался с охоты. В правой руке держал сачок, в левой светильник, а в заплечном мешке нёс добычу – сталезубого диковепря: огромную зверюгу, которая бродила по северным землям и уже успела нанести ощутимый ущерб, пока её не обнаружили и не вызвали меня на охоту. Он был не первым отпрыском северного ветра, что я одолел: волк, плачущий молоком, одноногий водяной заяц, лось с золотым удом и королева шерстистых форелей – все также познакомились с моим сачком, – но этот зубастый вепрь явно был самой злобной тварью, что Север высморкнул из своей ледяной ноздри.
Поэтому я и взял его с собой, а не оставил на поле брани, как предписывали правила, и думал бросить тушу к ногам моих братьев, тогда отец увидит, кто из его сыновей прилагает больше всего усилий, чтоб не давать мирозданию выбиваться из колеи: те, кто никогда не выходил за пределы всеокружающей ограды отчего дома и занимался там «делами управления» (это название служило оправданием для весёлой придворной жизни), или я, летавший в дальние края убивать чудовищ.
Когда я брёл по дороге к дому, у меня под каблуками скрежетала пустота. Мне предстояла вечерняя трапеза в замке, ярко освещённом, чудесном, со всеми его башнями и шпилями, тянущимися в космос, словно лепет новосотворённого солнца. А между основным блюдом и десертом я собирался встать, подойти к братьям и вынуть сталевепря из мешка. Но я прошагал совсем немного, а уже ощутил: в раю что-то не так. У ворот никто не стоял на часах, никто не окликнул: «Эй, кто идёт?» с крепостной стены, из пиршественного зала не доносился звон посуды, а во дворе никто не устраивал тайных свиданий. Вместо этого до моего тренированного охотничьего слуха донёсся шелест слабых крыльев и жалобные сдавленные стоны. Я отбросил светильник, сачок и мешок. В следующее мгновение я уже был в преддверии, через миг взбежал по лестнице, ведущей к тронному залу, – и распахнул двери.
Обстановка была нездоровая, многие ангелы хохотали от ужаса, другие рыдали полым смехом, а ещё больше – одновременно смеялись и плакали. Офанимы посбрасывали свои тоги. Они стояли на коленях, крепко прижавшись лбами к ступеням трона, а по их пылающим плечам гуляли бичи с узлами. Самые младшие братья бегали по чертогам бесцельно, словно маленькие дети, и постоянно выкрикивали имя отца. Другие, самые впечатлительные, опирались о колонны и скамьи и блевали со спазмами, извергая из себя цитоплазму, растекавшуюся по лазурной тверди небес. И за этим ужасным зрелищем слышался шёпот, какой бывает, когда некое отчаяние рвётся вон через маховые перья, так что их оперение дрожит, и его овевает воздух с тонким свистом, как у тростинки-свирели во рту ребёнка – этот звук пробил стены вокруг замка и долетел до меня, когда я уже почти дошёл до дому – настоящий крик отчаяния ангелов:
– Его больше нет!
Эта мысль ударила в моё сознание и на мгновение парализовала тело: случилось немыслимое! А когда я ощутил смрад, то едва не потерял самообладание. До моих ноздрей долетел запах, который прежде никогда не витал в обиталище отца, и которому до сих пор был заказан путь на небеса. Ибо миры, которые он сам создавал, со всеми их существами и растениями, и его собственный мир не могли соприкасаться. Совсем как свет и тьма, – как он сам выражался. Но запах, которым был пропитан воздух в его замке, был тем самым запахом крови и мочи, пота и семени, соплей и жира.
Я посмотрел на отца, с довольным видом сидящего на троне. Судя по его жестам, всё было в порядке: льдисто-светлая голова была слегка склонена. И он разглядывал что-то крошечное у себя на ладони. По левую руку от него стоял мой брат Михаил, и казалось, лишь он один сохранил самообладание. Но я, знавший Михаила лучше, чем кто-либо, видел, что улыбка у него на лице – та самая знакомая ухмылка, которую он изображал, когда признавал себя побеждённым в наших с ним играх. Он медленно кивнул мне, не спуская глаз с того, что держал отец.
Да, ты лежал в его руке, прижав колени к подбородку, и дышал так часто и так слабо, что дрожал, словно грудной плавник колюшки. Отец опустил кончик пальца на спинной хребет и осторожно накренил руку, так что ты выпрямился, обернулся вокруг своей оси и очутился на спине. Я шагнул вперёд, чтоб рассмотреть тебя получше. Ты почесал нос сжатым кулачком, умилительно чихнул, а потом уставился на меня самовлюблёнными глазами, широко раскрыв рот. И я увидел, что этому рту сколько ни дай, всё мало, что эти зубы не прекратят жевать, что язык не устанет омываться кровью других живых существ. И тут твои губы зашевелились. Ты попытался произнести своё первое слово. И слово было: «Я». Но отец перебил тебя и обратился ко мне дружелюбным, но властным тоном:
– Люцифер, смотри: вот человек, ему ты должен покоряться, как и другие…
Я взглянул на тебя ещё раз, и тут из тебя излились чёрные склизкие нечистоты. Ты молниеносно подставил руку под ягодицу, начерпал целую пригоршню того, что там было, и поднёс к своему рту.
Как известно, я не преклонил колени перед этим новым питомцем отца, и по этой причине меня низвергли с небес вместе с теми, кто пожелал последовать за мною. А тебе, человече, я на прощание подарил мой взгляд на тебя.
Он среднего размера… Глаза посажены близко к носу, вечно блестящие, карие, вокруг них бледно… Нос довольно-таки длинный, толстый и мощный, на кончике чуть загнут книзу, тёмный, но у основания светлеет… Короткошеий, энергичный. Коренастый, коротконогий и тонкоикрый, грудная клетка выпуклая, живот большой… Голова тёмно-серо-бурая, от затылка до середины макушки идёт взлохмаченность в виде воротника… Его одеяние каменно-бурого цвета, узкого фасона, в сумерках отливает фиолетовым; носки светлые, подол пятнист… Со своей роднёй он докучлив, с другими болтлив… Таково описание птички – морского песочника, и меня тоже так описывают… И я могу сказать, чтоб бывают в мире вещи и похуже, чем сравнение с тобой, малыш Многолад[1], ибо оба мы выползли из ладоней одного и того же творца, вырезанные одним и тем же лезвием: ты возник на четвёртый день, я – на седьмой… А если бы было наоборот? Если б меня вывели на сцену с вами, летающими под твердью небесной, а тебя назначили царём земли? Тогда бы здесь на камне сидела птица и, задумавшись, смотрела на человека неразумного, который бы бегал по приливной полосе вне себя от страха, что если море отступит, то уже не вернётся… Человек и птица, человек с птичьим сердцем, птица с человеческим разумом, птица с человеческим сердцем и человек с птичьими мозгами… Мы очень во многом схожи… А почему это должно быть не так? Недавно я держал в ладонях твоего брата, заеденного поморником, и касался мёртвой тушки пальцами вот этой самой руки… И под грудными перьями сперва нащупал грудную кость, рёбра, а потом это мягкое, где содержатся почки и кишки… И, разглядывая птицу, свободной рукой я поглаживал собственное живое брюхо… Это было в «собачьи дни»[2], когда на остров Бьяртнарэй пришла жара, и мне стало проще простого предаваться самосозерцанию, ведь одет я был только в собственное тело… Но мне было позволительно находиться в таком виде, ведь я был одинок и никто не наведывался посмотреть на меня кроме верховного мастера, знающего своё творение лучше, чем оно – само себя… И авторская манера создателя была видна хорошо, ведь в моём теле всё было устроено так же, как у пернатых… Но хотя мы оба совсем одинаково оснащены, зато наши жизненные пути – как списки двух писцов, которые учились по одному и тому же оригиналу и сейчас записывают одну и ту же историю, причём один сидит в Эгюре, а другой – в Хоуларе, и оба следят за тем, чтоб списывать с пергамента верно… И всё же знающему читателю кажется, что хвостик у буквы «д» – резкий у того писца, что сидит под сенью тиранов, а у того, кто, скитаясь по милости этих самых обормотов, обрёл кров у духовных властителей, он красиво изгибается и ниспадает вперёд… Ты, птица – буква, мягко начертанная в минуту покоя в доме божием, а мне приходится сносить, что мой образ вымарывают или выскабливают из рукописи завистники мои и противники: «Йоунас негодяй, Йоунас коварен и неискренен, Йоунас хвастлив, Йоунас лжив, Йоунас пустогрёз!..» Да, так они живописуют меня для себя в тех клеветнических письмах и устных посланиях, которые всюду бегут впереди меня, куда бы я ни направился… Я говорю это, поскольку, если верить иерусалимским старцам, строительный материал, из которого сложено всё бытие и мы, его населяющие, – азбука, стоящая за языком Господа, когда он проговаривал этот мир, как будто он – история, столь обширная, что ни у кого, кроме него, не хватит жизни выслушать её до конца; жалкий человек благодарен за каждую минуту, в которую сподобился милости услышать хотя бы те отрывки этого рассказа, которые касаются его самого… А есть ещё и малые существа, как мы двое – Йоунас и песочник – в лучшем случае слова из разряда мельчайших, образуемых лишь из одной буквы: «о», «а», «и», «у»… Эти слова понятны всем, и так потомки Адама выкрикивают своё имя: «Создание мучимое», когда к ним приходит горе или когда кому-то из них случится сломать палец на ноге… Но почему мне на ум взбрела буква «д», а не что-то иное? Что означает «д» на алфавитном древе Авраама сына Соломона? На какой ветви расцветала эта буква? Это «далет»? Там сидела птица, славшая свой щебет утреннему солнцу? Там человек висел вниз головой на верёвке, накинутой на ветвь? Вот я – бескнижен и слеп…[3] У начала горных ледников, у самых дальних взморий ты семенишь и утыкаешь рыжий, как морская трава, нос в серый песок, благодарный за ту пядь земли, которой оделил тебя Господь… Кроме царствия небесного нет ничего столь же вожделенного, и большинство людей-исландцев истовее всего молятся о том, чтоб именно так была бы устроена их жизнь: вот тут ты родился, вот тут добываешь себе пропитание, а тут умрёшь… Живым ты даёшь глазам отраду, песочник, и куда бы тебя ни призвали после смерти, мёртвый ты нередко также приятен… Наше знакомство началось полвека да ещё пять лет назад, когда от твоей разлагающейся оболочки отделилось маховое перо, полетело, гонимое ветром, от взморья вглубь суши до болот, затем в селения, взлетело высоко по склонам, и опустилось к ногам моего деда, Хаукона Тормоудссона, сына Саломона корабела… Он пошёл по ягоды с мальчиком Йоунасом, и, устав отговаривать ребёнка от бесконечного пожирания ягод, пел мне душеполезные стихи, как часто делал, когда мы шли куда-то одни… В тот день это была «Лилия» Эйстейна[4], родная наша, и он уже добрался до того места в поэме, которое всегда меня смешило, где описано, как к замученному царю на святом древе является Люцифер… Мне было шесть зим, и я отлично знал, что мой смех и глуп, и грешен… Но стоило ему пропеть первые слова достославной поэмы, меня охватила боязнь, что он скажет: «взглянувши на́ крест, чёрт забрал…» – и страх не сдержать себя лишь увеличил власть глупости над моим рассудком… Разумеется, причиной тому была не сама восхитительная история спасителя рода людского, и не великолепный искусный стих поэта, а выражение лица дедушки, когда он пропевал слово «взглянувши»… Тогда он припадал на левую ногу, так что правое плечо поднималось, а другое опускалось, при этом вскидывал брови, при произнесении слова «крест» губы вытягивались трубочкой; у него это получалось непроизвольно, он сам этого не замечал… Тогда меня разбирал смех… Я считал крайне неуместным представление, будто сынам человеческим лик могучего змея Сатаны мог казаться таким весёлым и ласковым, как лицо моего дедушки Хаукона в тот момент… Я склонил голову и зажал рот обеими руками, но взрывы смеха просачивались между пальцев, быстро, как голосящие бесенята из мешка… Дедушка резко замолк и тщательно рассмотрел ребёнка… К носкам его башмаков легло перо песочника… Он сказал:
– Сдаётся мне, Йоунас, что ты будешь памятлив…
Дедушка сел на корточки, чтоб наш рост сравнялся, потянулся за пером, немного подержал его между пальцев, а затем воткнул мне в волосы у правого уха:
– Теперь нам надо выучить тебя книгу читать…
И это пурпурно-серое перо из твоего крыла служило ему указкой для чтения, когда он стал учить меня разбирать буквы на пергаменте… И эта милая встреча детской руки и ствола пера также означало, что мальчик и птица отдалялись друг от друга… Хотя очин пера касался пергамента, когда я по слогам прочитывал слово за словом, ничто из книжной премудрости не входило в тебя, а полностью отпечатывалось в моей детской памяти… Да, вплоть до той минуты, когда я склонился над учебником, наш разум имел начало и конец в плотском бытии: в том, как наш рассудок разбирался в погоде и приливах… Ах, если б я никогда не учился читать! Ведь с этим началось долгое хождение Йоунаса по мукам на земле Вседозволенности, её же темнотвари – обновленцы веры опалили сожжениями святых распятий и уничтожением старинных книг, – а малютка песочник по-прежнему живёт в невинности и благословенном неведении… Того хочу я, многооперённый корнеплод земли, чтоб Матерь Божия взглянула на тебя довольным взглядом, подобно тому, как «колесо альвов»[5] дробится на сотни маленьких солнц в пасхальной росе на крыле, под которым спрятана твоя простецкая голова, и когда луна белит снежность твоей грудки бессонной рождественской ночью: помни это в неистовой радости прилива и не забывай в отчаянии большого отлива…
– Уит-уитт…
Мне отвечают со взморья, и песочник поднимается с камня… Он летит, быстро маша короткими крыльями, направляется к морю, но без колебаний поворачивает и возвращается к берегу, и в тот краткий миг, что мои глаза наблюдают его полёт, я вижу в отдалении синюю полоску земли… А иначе её не видно с того места, где сижу я, на самой вершине Гютльборга – Золотой скалы… Нет, в ту сторону я не буду тянуть нос… Как это зрелище потрясает мой ум! Слишком больно одновременно обонять доносящийся оттуда сладостный аромат и гнилостный смрад… Мне пришлось убраться на этот остров, и отсюда мне нет возврата… Теперь мой дом здесь… На том синем берегу меня ждут лишь муки и дыбы, дубьё и наговоры, яды и змеи, у пояса раздвоенные, из-за чего кажутся двуногими…
КАЗАРКА, или «снегоплешка», – так называют самую малую породу птиц; она едва ли не втрое меньше песочника; она пятниста, цвета белый и чёрный. Оттого, когда снега мало и земля частично гола, говорят, что снег с проплешинами. Люди обнаружили одну породу водорослей, длиной четыре или пять саженей, без корней, из которой-то и вырастают малые птицы; а казарки ли то или другая порода, сие нам не ведомо.[6]
Четыре лета назад змеебратья приговорили меня к изгнанию и предписали, что подобная же кара постигнет каждого, кто отнесётся ко мне по-доброму… В тот злосчастный день над местом проведения тинга лежала сумрачная дымка вседозволенности… Когда оглашали приговор, я увидел, что лишь один человек опустил лицо: это был блаженный конректор Бриньоульв[7], человек миловидный и способный; там он был гостем, но всё же со всем смирением попросился на должность, пустовавшую после почившего ученика Тихо Браге, почтенного звездочёта – епископа Одда Эйнарссона, студента с острова Вен[8]… Но никто не хотел брать учёного сына Свейна на службу на Божьем поле на юге страны – как не хотели, чтоб несчастный Йоунас накладывал лёгкие мелкие пластыри на язвы своих односельчан, тянущие их к земле… И всё же на миг во мгле, сгустившейся над этим бирючьим тингом, забрезжил луч солнца… Это было, когда наёмники Наттульва (Ночеволка)[9] Пьетюрсона изгнали меня из суда, маша руками и по-обезьяньи вереща, а младший брат моего давнего недоброжелателя Ари из Эгюра[10] не захотел упускать шанса и подставил мне подножку на выходе, к вящей радости этих гиен… Падение было неизбежным – но, шлёпаясь в грязь, я вдруг ощущаю, как мягкая рука ласково проводит по цепи в том месте, где железо сильнее всего врезалось и причиняло боль, и таким образом я покинул судилище с поднятой головой… Я поспешил оглянуться и ясно увидел, как правая рука Бриньоульва юркнула в рукав плаща – ведь это именно он стоял у вереи, и от меня не ускользнуло, что за запястье его держала другая рука – молочно-чистая, по-матерински прекрасная: Мария направляла его на милосердное деяние в отношении того несчастного, которому теперь были заказаны все пути к спасению, согласно законам страны… Блажен, кто сделается её орудием… Ночью все мои кровоточащие раны затянулись, и от них по темнице разнеслось благоухание лилий… Йоунас – изгнанник, ему никуда нельзя… Уит-уитт… Песочник может улететь, если у него исчерпается запас мужества… А что означает этот его писк – «уит-уитт»? К счастью, ничего: он просто так здоровается… Птица, приносящая такие мелкие новостишки, не таит в своей голове Безоар… Уит-уитт… её низкий череп не прельстит учёного… Её никто не хочет ни ловить петлёй, ни сжигать, ибо нет в ней ни целительного камня, ни камня мудрости, и ни камня против болезни крови или недуга разума… Нет, Безоар в ней не таится… Безоар! Сегодня я не собирался думать о Безоаре… Безоар! Безоар! Безоар! Извлечения из трудов великого Бомбаста Парацельса, переведённые с немецкого на исландский, адресованные старому директору Скаульхольтской школы, окольными путями добравшиеся до Стейнгримсфьёрда и скрываемые под дедушкиной кроватью, когда на хутор наведывались незнакомцы, – эту книгу я читал, и её первую выучил наизусть… А после этого я читал историю Гвюдмюнда Арасона… Вот в такой последовательности… Потому что так уж оно вышло… Так началось моё хождение по мукам, и никто и помыслить не мог, что окончится оно здесь – где гадят морские птицы и пляшет тюлений народ… Но, ах, как было весело читать! Когда буквы обрели правильное звучание и выстроились в слова, знакомые мне по собственной речи и разговорам других, когда сопоставление слов породило все объяснения мира и истории, и всё это выстелило изнутри мою голову, словно её костяные своды были стенами картинной галереи и книгохранилищ Копенгагенского университета… Но этих мест мне никогда не увидеть… Мне суждено сидеть здесь в одиночестве и болтать с этой глупой птицей, больше всего похожей на меня самого… Да, песочник, не будем строить иллюзий по поводу того, на каком этаже башни-общества мы сидим… Хотя ты можешь расправить мокрое крыло и поймать им заблудившийся солнечный луч, и хотя я могу выставить большой и указательный пальцы так, чтоб луна сидела между их кончиками как жемчужина, ни одному из нас двоих не суждено удержать свою драгоценную добычу… Ну, полно: довольно о тебе, и обо мне тоже довольно, они хотят, чтоб я обращался к другому, а тот ровно столь же чудовищен, сколь ты мягок… Но я не буду… Никому не суждено остаться живым после борьбы с троежертвенными мертвецами, поднятыми из могилы…Однажды я вышел из подобного затруднения, а что вновь смогу – сомневаюсь… Лучше бы я сдерживался, запер покрепче на замок свою проклятую пасть – чем бегать и исплёвывать всё, что вынеслось на поверхность в неиссыхаемом роднике мудрости и бесполезных идей, который чтение прорыло в серой почве мозгов, чтоб он кипел и бурлил, как каша в заколдованном котле… Нет, конечно, я не мог… Я без конца твердил об этом самом Безоаре… Одно его название уже пьянило, словно аромат запретных цветов Древа познания… И сам я был пьяным-пьян от одной мысли о подобном камне, способном исцелять все людские хвори, и даже пригодиться просвещённому рудознатцу для превращения низменного свинца в благородное злато… Куда б я ни шёл, где б ни преклонял голову, я везде расспрашивал о вороновых тушах… Мол, не попадался ли кому-нибудь в последние дни или недели дохлый ворон? Да, так-то это всё и началось… И если кто-нибудь припоминал, что видал издохшего ворона, я тотчас мчался сломя голову исследовать тушку… Тогда можно было набрести на мальчика Йоунаса, ползающего по расщелинам или лезущего на утёсы, чтоб достать разлагающуюся плоть Corvus islandicus… Я верил и продолжаю верить, что в исландских во́ронах Безоар мощнее, чем в их тёзках из других краёв; этому способствует их родство с царём безумцев Одином и его приспешниками-язычниками здесь, на самой северной оконечности круга земного… Да, всего девяти лет от роду я пустился на поиски за головным камнем, и они длятся уже пятьдесят зим и три, и по-прежнему продвигаются плохо… Смотрите: вот идёт Хаукон с внуком; я не думаю, что он будет долго ждать у моря погоды, пока балбес не начнёт разглагольствовать о том, где искать дохлое вороньё… И хотя я молча стоял около дедушки, пока он разговаривал с мужиками о том, о чём обыкновенно разговаривают мужики, от меня не ускользали их взгляды и паузы в речи: ими они хотели подловить меня – и вопросы… Тогда я молчал как рыба, а потом тянул Хаукона за рукав куртки и спрашивал:
– Милый, хороший дедушка, можно, я сбегаю проведать, как там в очажной?
Там было общество, более подходящее для мальца, выучившегося читать труды врача Бомбаста и набравшегося оттуда таких утробных премудростей, что едва ли была на свете такая женская хворь, от которой он не знал средства – и даже прятал у себя рецепт пластыря, исцелявшего недуг… Туда, к бабам, в жар и чад, шёл я со своей наукой и расспросами о дохлых во́ронах… От этих визитов на кухню и пошла моя слава врача… «Малыш Йоунас-целитель, – порой обращались они ко мне, ибо таково было моё прозвание, – скажи-ка что-нибудь толковое о вот этих моих опухолях…» – и женщина хватала меня за руку, совала её себе под одежды, клала на низ живота и водила ею по какому-то утолщению в плоти… Я зажмуривал глаза и вызывал в памяти образ книги по искусству врачевания, – и книга ложилась мне на переносицу и так и лежала там в раскрытом виде: левая страница на левом веке, правая на правом… И я мысленно листал, пока не добирался до раздела о том благословенном божьем создании, уменьшенной копии человека – женщине, которая должна подчиняться тем же законам природы, что и мужчина, он же есть микрокосм, созданный из вещества вселенной, а женщина – из его вещества… Потом я находил на странице рассказы об основных женских недугах и сравнивал их с вестями, которые доставила мне моя ладонь с бока той женщины, которую мне предстояло исцелить… Так я читал одновременно и женщину, и книгу, пока они не сливались воедино, и тогда оставалось прочитать лишь рецепт снадобья, сопровождавший описание хвори… Порой снадобья варили, порой замешивали, порой они были горячие, порой холодные… Но по окончании врачебного осмотра я всегда громко произносил:
– А вот хорошо бы Безоар…
Когда повсюду разнеслась молва о том, что именно я разыскиваю, непременно какая-нибудь старушонка, когда ей случалось набрести на разлагающегося младшего братишку Хугина с Мунином, и удавалось открутить ему голову, клала её в свою котомку – «для нашего Йоунаса»… Если к тому времени мне уже долго не перепадала очередная воронова голова, я становился вне себя от беспокойства, как только касался её рукой… Я находил какой-нибудь предлог, чтоб удрать, и едва хуторские постройки скрывались из виду, вынимал огниво, набирал хворост и сжигал ту голову… Поступал так при своих поисках я согласно предписаниям моего многомудрого учителя… Когда голова обращалась в пепел, череп становился хрупким и легко раскалывался; в нём-то и должен был находится экземпляр Безоара, словно ждущий в яйце птенец – если мне улыбнётся удача… А она никогда не улыбалась… Я уже и счёт потерял тем вороновым головам, которые на своём веку изжарил и расколол… Да, такова была моя плата за исцеления хворей в кухнях Побережья, и это было прекрасно заведено, так как дедушка взял с меня клятву, что от моей руки не падёт ни один ворон… Наконец настал тот день, когда мои пациентки больше не хотели, чтоб я тянул к ним лапы… Тогда мне было тринадцать лет от роду, и я рассматривал странноватую бабёнку, у которой была служба на хуторе Хоульмскот – благословлять коров, когда их выгоняли по утрам на пастбище… Она делала это, призывая на помощь святую Бенедикту, и договорённость между бабёнкой и сей небесной дамой соблюдалась всегда отлично: на том хуторе удои никогда не падали… Но всё же она считала, что лучше лечиться у меня, чем полностью уповать на защиту святых, которые были знакомы и сподручны ей с самого детства, а сейчас упразднены законом и изгнаны из мира исландцев и находили прибежище лишь у незначительных стариков вроде этой Хаулотты Снайсдоттир, пробудившей во мне кобелиные интересы… Лечение шло своим чередом, женщины одна за другой получали от меня мягкое поглаживание и разъяснение, что у них за хворь, вкупе с добрым советом и надеждой на выздоровление, – и вот дошла очередь до Хаулотты, которая сидела в дальнем углу хижины и смотрела, как отмачивается сушёная рыба… Не успел я подсесть к ней, как она ухватила мою отроческую руку своей рябой бабьей кистью и засунула себе под одежды… Всё было, как и следовало ожидать от потёртого мешка – женского тела: старуха была в неплохом состоянии… Она сама руководила, а я сидел в позе лекаря, запрокинув голову и смежив глаза, с книгой, парящей перед моим внутренним взором, но едва она собралась возвратить мне моё целительское орудие, как мои пальцы коснулись верхнего края mons pubis… на самом деле я касался его уже не в первый раз; я слыхал, как сами женщины полушутя говорили о «крыске», и форму этого зверька я себе так или иначе представлял по рисункам в медицинских книгах из Хоулара… А сейчас, когда кончики моих пальцев совершенно случайно натолкнулись на ограду старой Хаулотты, мне случилось оцепенеть… Такая реакция продолжалась всего миг, но ей его хватило, чтоб заметить её, ведь мы оба забрели в такое место женского тела… Как бы для того, чтоб убедить саму себя, какая грустная вещь со мной приключилась, она притворилась, что собирается потянуть мою руку чуть вниз по своему телу, но на этот раз я и впрямь начал сопротивляться… Тогда она вынула мою руку из-за пояса своей юбки и заголосила: