Волков: А какой вам запомнилась довоенная Москва?
Евтушенко: Видите ли, я написал лет в двенадцать:
Человек один – росинка,
а народ, он – как Байкал.
Не разбей меня, Россия,
у своих сибирских скал!
Это я уже в Москве был в тот момент, но впечатление от станции Зима у меня было огромное. Учтите, что меня перевезли в Москву совсем маленького и для меня Сибирь, хотя и была моей родиной, оказалась какой-то экзотикой, когда я очутился там опять. Это совсем другая жизнь была, совсем другие люди.
Волков: И все-таки почему вы довоенную Москву, в общем, избегаете? У вас воспоминаний о ней нет.
Евтушенко: Я не избегаю. Но как вам сказать… Ну вот, например, когда я вернулся из эвакуации в Москву, мне один парень сказал: «Слушай, чё ты дружишь с этим жидом?» Я говорю: «А что такое жид?» Я не слышал на станции Зима слова «жид». Не слышал никогда, ни от кого. Только в Москве я это услышал, увы. Впервые. В школе. Это был шок.
Но вообще-то я ходил в театры, например, уже.
Волков: Какие?
Евтушенко: Я видел спектакль с Валентиной Сперантовой в Театре юного зрителя, где она играла девочку Герду. Очень хороший спектакль. Потом – мама работала тогда в театре Станиславского и Немировича-Данченко, и я ходил на какие-то спектакли… Это было всё до войны.
Волков: А челюскинцев вы помните? Полярные эпопеи?
Евтушенко: Я видел их в кино только. Все эти листовки с неба, встреча героев – я этого не видел. Я единственное куда ходил, так это на демонстрации с мамой, она меня брала всегда, когда они с театром ходили. Люди пели, плясали, было весело. Что-то такое на Мавзолее стояло, что должно было означать товарища Сталина, как сейчас выясняется, его двойники.
Волков: А первое кино, которое вы вообще увидели, помните? Какие-то довоенные фильмы на вас производили впечатление?
Евтушенко: Вы знаете, на меня производили очень сильное впечатление фильмы во время войны. Вот довоенного фильма, чтоб мне очень понравился, пожалуй, не было.
Волков: Даже «Чапаев»? Что-нибудь такое?
Евтушенко: Нет, «Чапаева» я видел уже во время войны. Но до войны я не помню ни одного фильма. Вот! Помню один фильм, который меня поразил, – «Если завтра война», документальный. А вы его видели?
Волков: Да, он подавался как «документальный». Это 1938 год…
Евтушенко: И вы знаете, что на меня произвело впечатление?
Волков: Победа?
Евтушенко: Да, победа за нами. Разумеется, малой кровью. Но что меня потрясло совершенно: степь, и вдруг земля поднимается – просто земля, – и оттуда высовывается человек с биноклем. Оказывается, в земле как крышка люка канализации, только наверху дерн. И этот человек смотрит в бинокль, военный, наш красноармейский товарищ, потом он спускается по винтовой лестнице, и мы оказываемся в ангаре, где стоят наши «ястребки» и какие-то небольшие самолеты. Дальше, я помню, пересекают какие-то танки нашу территорию, чужие танки, и вдруг из-под земли вылетают эти наши самолеты, и громят их, и бомбят…
Всё оказалось не так, как потом мы выяснили. Нашей авиации запрещено было взлетать, потому что Сталин считал нападение немцев провокацией. И их разбомбили почти всех, почти всю авиацию на земле.
Волков: Югославский диссидент Милован Джилас был потрясен (он об этом написал в своих воспоминаниях о встречах со Сталиным) тем, как Сталин показывал фильм югославской делегации, вот именно этот – «Если завтра война». Был уже конец настоящей войны, и Сталин после просмотра хладнокровно сказал: «Всё так и получилось, как в этом фильме».
Евтушенко: В конечном счете.
Волков: Это называется «малой кровью»? Двадцать миллионов погибло как минимум. А может, и больше. Много больше!
Евтушенко: Вот эту, пожалуй, единственную предвоенную картину помню. Ну, может быть, «Трактористы»…
Волков: А вы сказали как-то, что были влюблены в актрису Марину Ладынину.
Евтушенко: Это правда, но это, по-моему, было немножко уже позднее. Когда ее фильмы выходили? Я помню фильм «Свинарка и пастух».
Волков: Пырьевский, это 1941 год. А «Трактористы», тоже с Ладыниной, – 1939-й.
Евтушенко: Но вообще я влюбился в кино во время войны. Мы смотрели фильмы на заштопанном-перештопанном экране на станции Зима. И моим любимым фильмом были «Два бойца» с Бернесом и Андреевым. Да и не только моим, всей нашей детворы.
Волков: И песня замечательная, «Темная ночь» Никиты Богословского.
Евтушенко: И знаете, я с трепетом показал этот фильм моим детям. Здесь, в Америке, раньше было легче достать фильмы того времени. Многие эмигранты живут этим, смотрят эти фильмы. И у меня они есть. И «Два бойца» очень понравился моим детям.
Волков: А чем, они не говорили?
Евтушенко: Ну, тронуло их просто. Это были с душой сделанные фильмы. Помню еще такой фильм – «Радуга», тоже о войне. Да много хороших, искренне сделанных фильмов, они меня поражали. Я был прогульщиком, надо сказать, и прогуливал не только потому, что играл в футбол – это тоже было причиной, – но еще и ходил в кино, я был киноман. А потом уже посыпались всякие фильмы, так называемые трофейные – «Индийская гробница»…
Волков: «Джунгли», серия о Тарзане…
Евтушенко: Это всё не так было серьезно. А вот настоящее потрясение от кино я испытал, когда увидел фильмы итальянского неореализма. Это всё наше поколение, мы все воспитанники итальянского кино. Все!
И потом, конечно, чаплинские фильмы. Их покупали, видимо, с пропагандистской точки зрения – показать судьбу маленького человека в странах капитализма. Но наши идеологи забыли об одной вещи: настоящее искусство замечательно тем, что люди начинают себя идентифицировать с персонажами. И когда наши люди, которых товарищ Сталин, думая, что делает им комплимент, назвал винтиками, видели Чарли Чаплина в фильме «Новые времена» – помните, там герой попал внутрь механизма и не мог выбраться, как из какого-то капкана, – я абсолютно убежден, что тогда появлялись какие-то неосознанные, подсознательные ассоциации с самими собой.
Когда я включил в свой фильм «Похороны Сталина» Чарли Чаплина, это не было выдумкой, я действительно видел там, в Москве, в советской толпе человека в гриме Чарли Чаплина. Потому что, когда объявили, что в Колонном зале Дома Союзов будет выставлено для прощания тело Сталина, работа в учреждениях почти прекратилась. И точно так же прекратили репетицию в цирке, и все бросились сначала на Трубную площадь. Там были и лилипуты из цирка, и тот человек в гриме Чарли Чаплина. Так что в моем фильме это был реалистический штрих. Но американцы этого не понимали, потому что для них Чарли Чаплин просто комический актер. А для нас – трагический! Мы его жалели, любили – видимо, у многих людей, повторяю, он вызывал неосознанные ассоциации с собственной жизнью. То же самое происходило во время таких фильмов, как «Рим – открытый город» Роберто Росселлини. В 1948 году уже показывали эти фильмы.
Волков: «Похитители велосипедов» Витторио де Сики…
Евтушенко: «Похитители велосипедов», конечно. Великий фильм! Самый великий фильм, который я видел. А «Чапаева» я смотрел уже после войны. Что меня поразило – это как замечательно Чирков дает реплику: «Белые приходят – грабят, красные – грабят…» Я даже у папы переспрашивал, правильно ли я запомнил. «Правильно, правильно. Ты смышленый мальчик».
Папа мне сказал однажды то, что я вообще не должен был никому говорить: «Ты понимаешь, Женька, у нас, говоря между нами, – это он мне сказал „между нами“, – социализма-то настоящего нет. У нас просто было много капиталистов разных, а теперь стал один – государство. Так что у нас на самом деле-то государственный капитализм. Ты подумай об этом сам». Это я запомнил. Навсегда. Но какой-то инстинкт самосохранения, который у нас у всех был, конечно, не позволял мне это говорить на каждом перекрестке и с кем угодно.
Евтушенко: Мы жили в Москве на 4-й Мещанской – папа, мама и я. В маленьком домике двухэтажном. Выходила эта улочка прямо к кинотеатру «Форум», откуда я видел, как вели немцев. Пленных немцев. Плененных под Сталинградом. Это одно из сильнейших воспоминаний моего уже послевоенного детства. Нет, военного, в 1944 году я это видел.
Русских женщин отделили барьером – очевидно, боялись, что они набросятся, разорвут в клочья всех этих фашистов.
Всё случилось по-другому. Сначала шли генералы, офицеры, – я в первый раз видел монокли, – гордо вышагивали так впереди. А потом шли солдатики. В очень неприглядном виде, в обмотках каких-то, в тряпье, хромали, опираясь друг на друга, на костылях некоторые ковыляли.
И вот тогда женщины прорвали оцепление, и показалось, что сейчас будет избиение. Ан нет. Сработала сердобольность. Они увидели, наверное, своих мужей, братьев, детей, которые где-то на фронте. Они вынимали какие-то свои пайки и совали немцам в руки.
Волков: Очень трогательно…
Евтушенко: Меня это потрясло, я навсегда это запомнил. И знаете что? Я считаю такую сердобольность самым ценным качеством народным. Это великое русское качество, его нельзя терять!
Евтушенко: Приехал к нам в школу человек из райкома комсомола и стал проводить беседу. Об Анне Ахматовой, о Зощенко, о постановлениях… И я тогда поднял руку…
Волков: Вам четырнадцать лет.
Евтушенко: И сказал: «Я бы хотел товарищу Сталину письмо написать. Скажите, пожалуйста, как бы это лучше сделать, по какому адресу обратиться к товарищу Сталину?» Лектор говорит: «Зачем же? Товарищ Сталин очень занят». Я говорю: «Вы знаете, я прочел…» А я много читал тогда, очень много читал. На 4-й Мещанской я нашел огромное количество подписных комплектов журналов «Красная новь», «Октябрь», «Новый мир». Я читал там столько писателей, впоследствии арестованных! Я и сам просвещался таким образом, да и папа мне многое рассказывал. И я этому лектору – я был пытливый, в общем, – сказал: «Нас всегда в школе учили, что списывать нехорошо. А товарищ Жданов в своем докладе полностью списал целый абзац!» Вы знаете эту историю?
Волков: Из Краткой литературной энциклопедии он позаимствовал…
Евтушенко: Из Литературной энциклопедии тридцатых годов. Просто весь кусок о «монахине и блуднице» списал. Я так лектору и сказал. У него глаза на лоб! Моментально он переглянулся с учительницей, и учительница бросилась ко мне: «Ребята! Никто ничего не слышал! У Жени явно температура. Ребята, отведите его домой, у него явно сейчас температура! Нужно немедленно в постелечку! В постелечку! Никто ничего не слышал!»
Волков: Она вас спасла.
Евтушенко: И себя тоже. И лектор не мог никуда доложить, потому что сам мог пасть жертвой: значит, они не проводят достаточно воспитательной работы. Это они больше свои шкуры спасали, чем мою.
Волков: Мама ваша вроде бы не была в восторге от того, что вы идете в профессиональные поэты.
Евтушенко: Ну как вам сказать. Сначала нет. А потом, когда увидела, что это становится серьезным, она меня поддерживала. Когда меня особенно уж ругали и били, она меня поддерживала.
Волков: А отец как реагировал на ваши первые публикации?
Евтушенко: Нормально, поругивал иногда, но в целом верил в меня. И когда-то дал большой урок. Я писал поэму о Магеллане, мне нужно было рифму найти. И у меня получилось так: «одетый в тонкий нидетоль, вошел тогда к нему король». Папа спрашивает: «Что это такое – нидетоль?» А я говорю: «Это нидерландская ткань того времени». И он дико стал хохотать: «Ты же для рифмы это придумал!» И потом, когда я завирался, он говорил: «Женька, это нидетоль из тебя попер опять!» Все время он так говорил. Это было у него чудесное издевательское слово. Он мне его напоминал, желая предостеречь от какого-то преувеличения, привирания, от несерьезного чего-то в стихах… Этим он сразу ставил меня на место.
Волков: Евгений Саныч, расскажите, как началась ваша карьера профессионального поэта – вы ведь в этом отношении, как и во всех прочих, были вундеркинд?
Евтушенко: Первое упоминание моего имени было в «Комсомольской правде», в письме Елены Смирновой – она была литконсультант, очень хорошо ко мне относилась. Я ей носил всякие стихи – и безнадежно. Но она процитировала меня, две какие-то строчки.
Волков: Это для вас было колоссальным событием! В газете! По-настоящему!
Евтушенко: Конечно! Это было в 1948 году.
Волков: Вам тогда шестнадцать лет?
Евтушенко: Да. Но еще раньше, до «Комсомольской правды», я ходил в издательство «Молодая гвардия». Я отправил туда рукописную книгу стихов. И когда я пришел в редакцию, меня встретил человек с повязкой на глазу, похожий немножко на пирата, что меня уже расположило.
Волков: Вы же хотели быть пиратом!
Евтушенко: Это был поэт Андрей Досталь. Он спросил: «Мальчик, а почему ты пришел за рукописью своего папы? А папа твой где?» Я говорю: «Какой мой папа? При чем тут мой папа?» Досталь ко мне наклонился и так посмотрел на меня! «Вот это вот твои стихи?! Ну-ка, прочти-ка нам всем эти стихи!» Ну, я и прочел.
Текла моя дорога бесконечная.
Я мчал, отпугивая ночи тень.
Меня любили вы, подруги встречные,
чтоб позабыть на следующий день.
Я их не упрекал в такой забывчивости —
ведь я и сам их часто забывал.
Лишь только ночь уюта и отзывчивости —
я больше ничего от них не ждал.
Все стали улыбаться, конечно. Они на меня смотрели, прыская в кулаки: «Мальчик, в тебе что-то есть, если ты пишешь сейчас такие стихи!» Это, может быть, сорок седьмой или сорок шестой год…
Волков: То есть вам вообще лет пятнадцать? И вы писали стихи про неверных подруг…
Евтушенко: Ну фантазии, конечно!
Волков: Неужели в каких-то девчонок вы не влюблялись уже тогда? Не может этого быть! Пятнадцать лет – это же самый возраст!
Евтушенко: Я влюбился еще до войны. В первом классе у меня была любовь – Эля Румянцева. Она об этом даже не знала. Я просто ее тихо любил.
Волков: А ей вы стихи посвящали?
Евтушенко: Нет, нет. Но я что-то воображал. Мне Володя Соколов когда-то сказал: «Жень, ты, по-моему, прекрасно можешь обходиться без женщин с твоей фантазией!»
Волков: Возвращаясь к вашим отношениям с Досталем и как он вводил вас в литературную жизнь…
Евтушенко: Досталь мне открыл много поэтов, знакомил меня с ними. Он познакомил меня с Леонидом Мартыновым. Я был у него на 11-й Сокольнической, дом 11, квартира 11, всего один раз, но стихи его мне безумно нравились. Особенно книжка «Лукоморье», которая была раздолбана страшно Верой Инбер – от страха, наверное, за то, что она была племянницей Троцкого. Должно быть, спасалась этим, хотела выглядеть святее папы, бедная женщина.
Волков: Но ведь Досталь вас публиковать не мог, он был всего лишь консультантом. А вот Тарасов[9], который вас действительно в первый раз напечатал…
Евтушенко: Причем напечатал стихи, которые ему не очень нравились. Тогда ломаной строкой практически не писал никто. Ну, Кирсанов, над которым мы посмеивались, Асеев[10], и ещё появился такой крошечный-крошечный Георгий Горностаев. А я был под влиянием Кирсанова больше даже, чем Маяковского, может быть. И я как-то экспериментировал с формой. Наровчатов тоже был моим литконсультантом, он уловил это.
Волков: Он это приветствовал?
Евтушенко: Да он просто вздрогнул! «Посмотри, какие у тебя есть вещи, сейчас никто так не пишет!» Потому что я решил зарифмовать весь русский словарь новыми рифмами, которых не было. И работал все время над этим словарем, который, к счастью, потерялся. Да он мне и не нужен был потом.
Волков: Потерялся или кто-то увел?
Евтушенко: Увели, конечно. Я даже догадываюсь кто, но могу и ошибиться. Презумпция невиновности для меня превыше всего. Но Наровчатов сразу заметил:
Хозяева, герои Киплинга,
бутылкой виски день встречают.
и кажется, что кровь средь кип легла
печатью на пакеты чая.
Или вот такие у меня попадались рифмы уже:
Шум снежных бурь в апреле стих <…>
Тайга в дремучей прелести
вся ластится ко мне.
Волков: То есть вы уже с пятнадцати лет сознательно экспериментировали с русским стихом? Вы как бы взяли себе не то что для подражания – для примера – эту линию от Маяковского?
Евтушенко: Я наслаждался просто этим. Наслаждался! Как игрой. Мысли еще не было, никакой концепции мира не было, и поэтому стихи были такого плана. Вот сейчас я могу показать вам кусочки, которые я показывал в редакции «Советского спорта», и это удивляло всех.
Волков: То есть в поэзии советской была тогда такая засуха, что ваши поиски вызывали живой интерес?
Евтушенко: Да. Но это шло тоже и от фольклора, русский народ был просто замечательным «формалистом», мастером форм. «Народ-языкотворец», как говорил Маяковский.
Кашку слопал —
чашку об пол,
помянул отца и мать,
Вышел в круг,
в ладоши хлопнул
И пошел-пошел плясать.
Это завалиночная, так сказать, поэзия. 1947 год. Или:
Эту пляску в платках и монистах,
приподняв слегка от земли,
взяли под руки гармонисты
и как девушку повели.
А эта строфа была написана в 1948-м. Или я ловился на такие вещи:
Заря. Лимоны и лиманы.
Порт просыпается опять.
Меня, кстати, спросили: «Ну, как так… Откуда вы могли Гумилева тогда знать?» Я знал его прекрасно! Я любил Гумилева.
Когда-нибудь по-гумилевски
Сын поплывет в простор морской…
Или вот я что принес тогда Тарасову. Это уже 1949 год. Вот что ему понравилось:
Шел летний дождь, а струи пели.
Они плясали по панели
и, как стеклярусные нити,
свивались в розовом зените.
А гром гремел над головой,
как будто падали арбузы,
и капли звонкие, как бусы,
дождь рассыпал по мостовой.
Из перезвонов струй и гула,
дождь за веселье полюбив,
ты из дождя ко мне шагнула
вся – будто в звездах голубых!
Такой вошла ты в сердце прямо
с дождем в шумящих волосах,
с бровями, сшитыми упрямо,
и с небом августа в глазах.
Когда я прочел это Тарасову, он сказал: «Вы поэт! Вы будете поэтом». И сказал – у меня было «с бровями, слитыми упрямо» – сказал, что лучше «сшитыми». Я сразу: «Как хорошо! Можно?» – и тут же поставил, вот и осталась тарасовская строчка. У меня уже были какие-то вещи, которые…
волков:…выделялись очень на общем фоне. Ведь это были самые серые годы советской культуры.
Евтушенко: Тарасов напечатал меня 2 июня 1949 года в газете «Советский спорт».
Волков: На тему?
Евтушенко: «Два спорта», конечно, «Два спорта». Их и наш спорт. Я помню это стихотворение наизусть. Тут гордиться нечем, но все-таки первое напечатанное стихотворение…
Под грохот трещоток дробный,
В залах, где воздух спёрт,
Ломаются руки и ребра —
И это у них спорт!
Здоровье допингом вынувши,
Спортсменам приходится там
Тело свое до финиша
Тащить в угоду дельцам.
А рифмочки-то какие! «Вынувши – финиша» или «спёрт – спорт»!
И конечно, почему бы не разоблачить Америку, которая мне никогда и не снилась.
Волков: Тут вы следовали модели Маяковского.
Евтушенко: А дальше шло:
А наш спорт вошел в будни,
Любят его везде.
Спорт – это верный спутник,
Лучший помощник в труде.
С ветром спор,
Бой с холодом —
Это наш спорт,
наша молодость!
Крепки мышцы – мысли свежи,
Легко дышится,
Хорошо жить!
Волков: А это уже Кирсанов.
Евтушенко: Кирсанов чистый. Это и было мое первое опубликованное стихотворение.
Волков: А какова была ваша реакция на это первое напечатанное стихотворение?
Евтушенко: Я в восторге был, что вы! Я купил штук пятьдесят экземпляров – сколько было в киоске – и раздавал всем на улице.
Я же первый раз видел напечатанными свои стихи! Причем я соревновался с Семеном Кирсановым, потому что прочел, что он как-то напечатал свои стихи в один день в четырех газетах. Это были «датские стихи» – к датам так называемым. А я к какой-то дате написал пять стихов. И напечатал их в один и тот же день! Я так был горд тогда, что я его переплюнул! Я просто играл с рифмами, я развивал…
волков:…поэтическую мускулатуру.
Евтушенко: А когда я пришел к Семен Исаакычу, он мне сказал: «Книжка твоя, – это были мои „Разведчики грядущего“, – плохая, но ты способный, у тебя есть что-то, и ты держись за это. Но, Женя, поэзия – это не просто мчащийся по замкнутому кругу мотоциклет или карусель. Поэзия, – он правильно мне сказал, – это скорая помощь».
Волков: Да, хорошие слова. Но, возвращаясь к вашей первой публикации, – как на нее отреагировали мама, знакомые пацаны? Ведь вы же были пацаном, которого вдруг напечатала такая популярная газета, как «Советский спорт»!
Евтушенко: Во-первых, у меня очень много денег стало. Я получил 350 рублей за первое стихотворение. 350 рублей! У меня мама получала 700 рублей в месяц и держала всю семью. А я что… Я слышал, что поэты должны обязательно праздновать публикации. И в это же время меня как вратаря футбольной команды молодежной – я играл в «Буревестнике», взял три пенальти – один из тренеров «Динамо» увидел. «Приходи, – говорит, – покажу тебя Якушину». Тот был тогда в «Динамо» старшим тренером.
В общем, это приглашение совпало с тем, что я получил первый гонорар. Я решил, что надо отпраздновать. Я пригласил двух девочек-белошвеек – они были постарше, чем мы, им было уже по восемнадцать лет – и своего друга ближайшего Дихана, сына дворника-татарина нашего.
Вот мы пошли в ресторан – тогда он назывался то ли «Пекин», то ли уже «Будапешт» – на Петровских линиях. Обычно мы пили ситро, были такие пакетики: бросишь их в воду, они зашипят, и получается ситро у тебя в стакане. И в ресторанном меню я увидел: сухое вино – и попросил его, думал, что оно будет в пакетиках. Я же первый раз в ресторан попал. И вдруг мне приносят бутылку! Но официант попался замечательный, он стал потом моим другом на долгое время. Я ему говорю: «Я же вас просил сухое вино!» Он на меня так посмотрел и сказал: «Вы знаете, оно всё кончилось сегодня, только мокрое осталось».
У меня были три огромные сторублевки, большущие, как уши у слона, и я дал ему на чай… сто рублей! Вы представляете, какие это были деньжищи? Бутылка шампанского стоила в ресторане – это я хорошо запомнил – двенадцать рублей. А я шлепнул ему на чай сто!
Волков: Гульнули!
Евтушенко: А официант отозвал меня в сторону и сказал: «Молодой человек, я вижу, вы сегодня первый раз в ресторане. Можно, я дам совет? Даже если у вас будет хорошее, очень-очень хорошее обслуживание, все равно не давайте столько. Двадцать процентов – самое большее. Больше не нужно. Если просто хорошее, то пятнадцать процентов. Но если терпимое, то десять. Потому что никто вас уважать за это не будет, за вашей спиной только будут над вами смеяться». Он мне дал хороший совет тогда.
Волков: Практический совет на всю жизнь…