Мы хорошо освоили технику этой работы. Отловив насекомое, мы умерщвляли его в блюдце с водкой и, просушив, накалывали булавкой в чистый коробок от спичек или папирос. Главная трудность была в добыче водки. Детям не продавали ее. Надо действовать через взрослых.
Мы кинули жребий. Вышло идти за водкой мне. Деньги выдал мне Вячик. Они всегда у него водились, и он обычно авансировал наши предприятия. Нехотя поплелся я на Тираспольскую улицу в монопольку, как тогда называли казенные винные лавки. Возле монопольки, как всегда, валялось несколько мертвецки пьяных мужиков. Я долго стоял в нерешительности и наконец обратился к пожилой женщине в платочке, скроив жалобную мину:
– Тетенька, знаете, у сестрички распухли железки, и ей нужно сделать согревающий компресс, так меня послали за водкой.
Через несколько минут я мчался домой, сжимая в руке шкалик.
У меня был в саду тайник в дупле старой акации. Я осторожно спустил туда шкалик и прикрыл сверху листьями. Едва я это сделал, как услышал, что меня зовут.
Дома был переполох: искали хрустальную печать. Прабабушка бушевала:
– Это не дом! Это кабак! Ноги моей больше здесь не будет!…
Я опустил руку в карман. Да, она там, холодная, гладкая, прелестная даже на ощупь.
Мне вдруг показалось, что она становится страшно тяжелой и вот-вот прорвет карман и с грохотом вывалится на пол.
Я бросал косые воровские взгляды на свою левую штанину, мне чудилось, что хрустальная печать начинает испускать сияние, и лучи ее пробиваются сквозь ткань штанов и заполняют комнату – синие, желтые, розовые, красные.
Когда ко мне кто-нибудь приближался, я быстро отходил в сторону. Мне казалось, что хрустальная печать живое существо, что вдруг она заговорит из меня своим чистым родниковым голоском.
Я выскользнул из комнаты и побежал в сад. Там я прошел к моему тайнику, вынул печать из кармана и осторожно опустил ее в дупло. Она тихо звякнула и улеглась. Я облегченно вздохнул. Ночью – решил – я выну ее и положу возле прабабушки.
Тут чья-то рука легла мне на плечо. Я поднял голову. Это был дедушка Симон.
– Бог видит каждое твое деяние, он слышит каждое твое слово, он читает каждую твою мысль, – сказал он.
– Только мою, дедушка? – спросил я дрожа.
– И мою, и твою, и всех людей на свете.
– Как же он может знать все про всех?
– Он может знать все про всех, потому что он повсюду.
– Как же он может быть повсюду?
– А воздух повсюду? А небо повсюду? Он как воздух, как небо.
С этими словами дедушка Симон всунул свою длинную руку в дупло и вытащил оттуда хрустальную печать. А вслед за тем – шкалик, на который он уставился с удивлением.
Я заплакал.
– Дедушка, я взял ее на минутку, мальчики не верили, так я хотел им показать…
– Допустим, – сказал дедушка серьезно.
Он нахмурился и сказал:
– Что вы курите, я знаю. Но что вы водку пьете…
– Дедушка, мы не пьем!
И я рассказал, зачем нам нужна водка.
Дедушка покачал головой.
– То, что живет, пусть живет. Почему нельзя никого убивать? Потому что во всем живущем есть частица бо. га. Спрашивается: а в бабочке? Отвечается: да, и в бабочке, и в цветке, и в облаке, и в самом убийце…
Дедушка долго говорил мне о боге, о его всеведении и вездесущности. Я чувствовал, что стою перед богом, как голый. Но это не устрашало меня. Сознание, что огромный, могущественный бог среди своих бесчисленных хлопот не упускает из виду и мое малое существо, наполняло меня гордостью. При этом я не мог отделаться и от ощущения, что в этой осведомленности бога и постоянной его слежке за мной есть что-то стеснительное. Но я гнал от себя это ощущение, как греховное.
Убедившись, что я успокоился, дедушка Симон опустил хрустальную печать и шкалик в карманы сюртука, взял меня за руку, и мы пошли в дом.
Он шагал, как всегда, твердо, уверенно, высоко подняв голову, а я снизу поглядывал на него с робким обожанием, и мне радостно было ощущать, как тонет моя рука в его большой сильной ладони.
Войдя в комнату, дедушка вынул из светильника зажженную свечу, легко опустился на колени и заглянул под кровать. Когда он поднялся, в руке у него была хрустальная печать.
– Симон, ты моложе своих сыновей! – вскричала прабабушка с торжеством. – Твои глаза острее, чем у молодых, твоя спина гибче, чем у девушек. А твоя голова мудрее…
Она вдруг замолчала. Лицо ее омрачилось. Она увидела, что печать повреждена.
– Это не больше, чем царапина, – сказал дедушка, – и нужно, чтоб она была.
– Зачем? – удивилась прабабушка.
– Могла печать разбиться? Могла. Разбилась она? Нет, не разбилась. Спрашивается: почему? Отвечается: потому что бог этого не допустил. Почему же он этого не допустил? Потому что его воля была оставить печать целой. А чтоб не исчезла память о его милосердии, печать помечена царапиной…
Я никак не мог выбрать время, чтобы улизнуть из дому. Мне ведь нужно было раздобыть водку взамен той, которую забрал у меня дедушка. Я уже выпросил накануне у мамы деньги якобы на покупку марок.
С утра меня одели в нарядный костюмчик – серая блуза с широким белым отложным воротником, короткие серые штаны, заправленные в черные чулки. Не только я – все приоделись и во главе с прабабушкой отправились в синагогу.
Почти все еврейские праздники печальны. Это памятники несчастий – преследований, изгнаний, сожжений на костре. Молитвы – смесь стенаний, угроз и надежд. Но сегодня праздник радости – Симхас-Тора, древний праздник жатвы, единственное уцелевшее воспоминание о легендарной сельской жизни в Палестине. Сегодня потомки древних землепашцев, все эти портные, странствующие приказчики, дантисты, лудильщики, присяжные поверенные, грузчики, менялы, чеботари, аптекари, мясники, попрошайки, часовые мастера, биржевики и биндюжники веселятся, одаряют друг друга цветами. Сегодня, единственный раз в году, женщинам позволено войти на мужскую половину синагоги.
Мы все – и папа, и мама, и все дядья, и их жены – сидим на почетных скамьях впереди.
Все ждут торжественного момента.
И вот два седобородых старца подходят к стене и распахивают золоченые дверцы Ковчега Завета. Бережно вынимают они оттуда большой свиток в бархатном чехле. Это Библия. Она написана от руки на пергаменте. Сейчас ее торжественно пронесут среди народа. И нести ее должен, по обычаю, самый благочестивый, самый добродетельный прихожанин, наиболее почитаемый за святость своей жизни. Затаив дыхание все ждут, на кого падет эта честь.
И вот мы видим: Священную Книгу несет не кто иной, как мой дедушка Симон.
Какое это торжество для всех нас! По лицу прабабушки текут слезы гордости и умиления. Я вижу – и отец прикладывает платок к глазам. Дядьки-гвардейцы стоят навытяжку, как по команде «смирно». Даже дядя Филипп непривычно серьезен.
Люди тянутся к Библии. Наиболее напористым удается поцеловать край ее бархатного чехла, другим – только коснуться его рукой и после этого поцеловать свои пальцы. А некоторые, я вижу, прикасаются губами к одежде дедушки Симона, как к святыне.
Я очень волновался, что к приходу Володи и Вячика я не успею раздобыть водку. Но когда мы вернулись домой, я с облегчением увидел, что под большим каштаном их еще нет.
В саду тихо. Небо сияет. В воздухе плавают осенние нити. Вдруг я замер. Прямо передо мной на веточке сирени сидит, трепеща слюдяными радужными крылышками, большая стрекоза. А совсем рядом на спинку скамьи опустилась бабочка с черными полированными крыльями. Я сразу увидел ее: это был великолепный и редкий Адмирал. Первая мысль моя – ринуться в комнату за сачком. Но тут же я вспомнил: «То, что живет, пусть живет…»
Стрекоза нахально уставилась на меня своими выпуклыми, как у раввина Крепса, глазами, словно говоря: «А что, слабо тебе взять меня?» И Адмирал, словно поджидая меня, застыл, неподвижно простерев свои лаковые крылышки, испещренные белыми крапинками.
И я понял: это бог посылает мне испытание. Так нет же, пускай Володя и Вячик, если хотят, продолжают свою жизнь убийц. А сам я никогда больше никого не буду убивать.
Кинув скорбный взгляд на стрекозу и. красавца Адмирала, я побежал в монопольку.
По дороге я завернул в пассаж на Дерибасовской улице, чтобы полюбоваться большими аквариумами в окнах рыбного магазина. Когда я наконец отвел глаза от золотистых жирных карпов и горбатеньких, отливающих латунью карасей, я увидел дедушку Симона.
Я не сразу узнал его. В нем появилась какая-то странность. Как будто это он и в то же время не он. Черты лица его все те же. Но они словно бы сместились. Глаза заволоклись серебристым блеском. Поры на лице как будто раздвинулись, и кожа стала словно бы губчатой. Рядом с ним стояли двое. Я знал их. Они иногда заходили к дедушке и вместе с ним уходили, как все полагали, предаваться толкованию священных книг. Один – маленький, юркий старичок Листвойб, с лицом как бы застывшим на пороге смеха. Другой – нестарый еще, дюжий малый, скотобоец Липа Бандеровер, – шея его так могуча, что мешает ему держать голову прямо.