Предвестие истины коснулось меня.
И. Бабель
Все это случилось в ту пору, когда с нашего большого каштана начали падать круглые желтые плоды, утыканные шипами.
Но не они привлекали нас.
Мы собирали палые листья, длинные, с иззубренными краями. Мы скручивали из них подобия сигар. Дым обжигал горло, мы сплевывали горькую слюну и сквернословили, как старые развратники. Старшему из нас, Володе Громаковскому, было девять лет.
Однажды мимо нас прошел статный старик в сюртуке и шелковой ермолке. Володя и Вячик в момент смылись. Я оцепенел. Сигара торчала у меня изо рта и дымила, как пожар.
Старик с рассеянной ласковостью погладил меня по голове и прошел в дом. Я понял, что я погиб. Это был мой дедушка Симон, гордость и горе нашей семьи.
Меня никогда не наказывали. Но есть пытки пострашнее, чем лишение сладкого, даже чем розги. В нашей семье расправлялись иронией. Мне казалось, что я уже слышу беспощадную интонацию, с какой мама скажет:
– Ребенок с папироской, что старичок с соской.
Я взмолился богу о том, чтобы то, что только что случилось, вдруг как бы не было. Я молился так, как наставлял меня дедушка Симон: бубнящим голосом и мерно раскачиваясь телом. Никто ведь лучше дедушки не знал, как обращаться к богу. Я молился необузданно, яростно. Я верил в эту минуту, что богу под силу изменить не только будущее, но и прошлое.
А небо тем временем смуглело, потом полиловело, потом кто-то шваркнул по нему россыпью Млечного Пути. И я понял, что сейчас ничего не получится, потому что какое же чудо возможно в темноте? И я поплелся домой.
Но чудо все-таки было мне явлено. Прошлое оказалось обратимым. Очевидно, бог лишил дедушку Симона памяти. А маму – обоняния. Потому что она поцеловала меня и даже не учуяла, что от меня разит куревом.
Дедушка задумчиво посмотрел на меня и сказал:
– Мальчика на это время надо отправить на Лиман. Мать обняла меня и сказала:
– Тогда уеду и я.
– Боже мой, что она говорит! – вскричал отец. – -Кто же будет за ней ухаживать?
– Мама, – спросил я, – что случилось?
– Приезжает из Варшавы дедушкина мама, твоя прабабушка.
– О! – вскричал я обрадованно. – Я никуда не поеду. Я хочу ее видеть. Я хочу, чтоб она рассказала мне о прадедушке!
– Боже тебя сохрани! – вскричал отец испуганно. – Чтоб я не слышал ни одного звука о прадедушке!
– Почему? – удивился я.
Отец беспомощно посмотрел на дедушку Симона. Тот степенно огладил свою красивую серебряную бороду и сказал:
– Твоя прабабушка очень старенькая. И она не любит, когда говорят о покойниках.
Дети всегда чувствуют, когда взрослые врут. Я промолчал, но твердо решил расспросить прабабушку о ее муже.
Я никогда не видел его и знал о нем только по героическим семейным легендам.
Звали его Зуся. Это сюсюкающее, словно бы женское, скорее даже детское имя никак не вязалось с богатырским обликом прадеда. Он был человеком огромной телесной силы, которой он, впрочем, немного стыдился, ибо был скромным и не хотел выделяться среди людей. Он работал стеклодувом на одном из заводов Нечаева-Мальцева, – работа, требующая не силы, но чувства меры, то есть искусства.
Однажды он гулял по берегу реки Болвы с Ханной, самой красивой девушкой в Людинове. Она была маленькая, хрупкая, любила игру ума и ученость. Могучие мышцы Зуси она не ставила ни во что. И все же что-то непреодолимое влекло ее к этому застенчивому силачу. Внезапно они услышали за собой топот и крики. Они оглянулись. С храпящих конских морд летела пена. Кучер откинулся назад, почти лег на спину, но не мог сдержать тройку. В коляске метались и кричали люди. Еще немного, и кони сверзятся с крутого берега в реку.
Вот тут Зуся и совершил свой знаменитый подвиг. Одной рукой он обнял дуб, а другой поймал коней за постромки. Как рассказывал дедушка, «он припечатал тройку на месте». Чудесно спасенные люди бросились обнимать Зусю. Это был не кто иной, как сам Нечаев-Мальцев, его жена и дети.
Узнав, что его спаситель – рабочий стекольного завода, Нечаев-Мальцев тут же произвел его в управляющие заводом.
Рассказ, с моей точки зрения, страдал некоторыми неясностями. Сколько детей было в коляске? Занимался ли до этого прадедушка Зуся гимнастикой? Ел ли он по утрам манную кашу? Совершал ли прадедушка и в дальнейшем еще какие-нибудь подвиги? Какой рукой он ухватился за дуб и какой за коней? Все это я надеялся выяснить у прабабушки Ханны, единственной живой свидетельницы подвига.
– А еще ты у нее обязательно узнай: борьбой он занимался или нет? – сказал Володя Громаковский, когда мы на следующий день собрались, как всегда, под большим каштаном.
В цирке тогда проходил чемпионат французской борьбы. Афишные столбы в городе были заклеены яркими плакатами с изображением могучих полуголых дядек, извивавшихся на ковре в красивых схватках.
– И какого он был роста, обязательно узнай, – потребовал маленький Вячик Шипов.
Слухи о предстоящем приезде прабабушки разошлись по всему двору.
К маме пришла пани Божена, пожилая полька из флигеля, что в саду. Странная болезнь поразила ее: у нее 324
разрастался нос. Он ширился, пух, он постепенно завладевал лицом – огромный, лиловый, словно пересаженный с клоунской маски. Ничто ей не помогало. В отчаянии пани Вожена прибегла к знахарскому средству. Я, Володя и Вячик ловили для нее крыс. Их салом она мазала свой хобот. Но он не переставал расти.
– Чи не може пани пробабця пшивешть з Варшавы цось до моего носа?
Пришел и другой сосед, рыжий хмурый еврей Нема Нагубник. Он недавно покинул веру своих предков и перешел в секту адвентистов седьмого дня. Они собирались на втором этаже трактира «Калуга», что у Привоза. Оттуда через открытые окна вылетали их хоровые молитвы, полные благочестивых завываний. Нема Нагубник всегда находился в состоянии мрачного экстаза.
– Я знаю, – нервно заговорил он, – ваша родственница очень старая. Но молю вас, скажите ей, что она тоже увидит второе пришествие Христа, ибо он может явиться ежеминутно.
И он передал для прабабушки адвентистскую газету «Маслина» с передовой статьей о низвержении сатаны в бездну.
В семье нашей воцарилась тревожная суматоха. Для прабабушки отвели самую большую комнату, спальню моих родителей. К ней примыкала терраса, выходившая в сад. Из комнаты вынесли зеркало («она боится смотреть на себя»), мягкую мебель («она терпеть не может пыли»), репродукцию микеланджеловского «Давида с пращой» («голый мужчина да еще без фигового листка может рассердить ее»), керосиновую лампу («она не любит этих новомодных штучек»). В продолговатый металлический таз насыпали песок и в него воткнули семь восковых свечей.
Была дана телеграмма в Петербург двум моим дядьям, Самуилу и Давиду, служившим один в Волынском, другой в Павловском гвардии полках. Решено было перед приездом прабабушки созвать семейный совет с участием дедушки Симона, его пятерых детей и ближайших друзей дома.
Семейный совет собрался в полуопустошенной спальне. И эта разоренность усугубляла тревожное настроение. Пришли все – дедушка, его четыре сына, дочь с мужем, суфлером драматического театра, и двое друзей дома, Саша Вайль и Владимир Лорин-Левиди.
Я проскользнул в комнату и забился в угол. Никто не обращал на меня внимания.
Вайль подмигнул мне. Мы дружили. Я сделал ему знак: «Не выдавайте меня!» Он понимающе кивнул. Это был высокий, очень худой человек с развинченными конечностями и маленькой доброй головкой. Он держал на Привозе рундук. Я не знал, что такое «рундук». Мне казалось, что это, вероятно, нечто вроде сундука, набитого всякой всячиной. Должно быть, воображал я, раскрытый рундук стоит на обочине тротуара, и тощий, всегда возбужденный Саша Вайль и его толстая низенькая жена Настя торгуют поношенным платьем и надтреснутой посудой. Вайль уверял, что он потомок французского офицера, сдавшегося в плен казакам в 1812 году и оставшегося в России. В доказательство Вайль приводил свою фамилию. Когда его предка впоследствии спрашивали, как он попал в Россию, бывший наполеоновский офицер, по словам Вайля, отвечал на ломаном русском языке: «Меня завоевайль». Постепенно это слово превратилось в фамилию.
Лорин-Левиди, как всегда, был в сюртуке и в пенсне в черной черепаховой оправе, от которого шла широкая черная же лента к шелковому лацкану сюртука. Его густые с рыжеватым отливом волосы стояли ежиком. Большое гладко выбритое лицо с крупными актерскими складками дышало достоинством и значительностью. Он оставил сцену, когда стал глохнуть. Как все глухие, он представлял большое удобство для общества, потому что можно было не стесняясь говорить о нем вслух. На сцене его видел только однажды мой отец. Лорин-Левиди играл роль доктора. Роль состояла из двух слов. Доктор подходил к постели умирающей героини, осматривал ее и после драматической паузы заявлял гробовым голосом: «Наука бессильна». По словам отца, который сам был чтецом-любителем, впечатление от этой реплики было сильное. В публике некоторые всхлипывали.