
Полная версия:
Sirin Черный склеп
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Потом — всё будет как раньше.
Рук перехватил её руку. Не грубо — крепко. Его пальцы сомкнулись на её запястье, и Кэтрин почувствовала его пульс — или свой собственный, — тяжелый, гулкий, как барабан перед казнью.
— Да? — сказал он. И в его голосе было нечто новое. Нечто, чего Кэтрин не слышала прежде. — Эдгар сегодня впервые повернулся к тебе спиной. А я...
Он замолчал. Его рука всё ещё держала её запястье. Фонарь качнулся на ветру, и тени поплыли по стенам конюшни — огромные, уродливые, как персонажи теневого театра.
— Что — ты? — прошептала Кэтрин. И в её голосе — впервые за этот вечер — прозвучал настоящий страх. Что он скажет?
Рук посмотрел ей в глаза. Долго. Так долго, что лошади успели переступить с ноги на ногу, а дождь за стеной сменил ритм.
— А я впервые подумал, что, может быть, тебе стоило выбрать его давно. И что мне стоило уйти.
Кэтрин побелела. Её губы разошлись, но звука не вышло. Это было хуже пощечины. Хуже ножа. Хуже всего, что он мог ей сделать, — потому что это было правдой. Или тем, что было очень похоже на правду, — а для Кэтрин, привыкшей к тому, что Рук существует только в контексте неё самой, существует только как продолжение её души, — это было равносильно тому, что земля под ногами превратилась в воду.
— Ты не посмеешь, — прошипела она. — Ты. Не. Посмеешь. Уйти.
— Кто говорил об уходе? — Рук выпустил её руку. Отступил. И улыбнулся — той самой тёмной, мерзкой, прекрасной улыбкой. — Я сказал «подумал». А думать, Кэти, ты мне запретить не можешь. Даже ты.
Он повернулся к наемнику.
Кэтрин стояла за его спиной, задыхаясь от ярости и ужаса. Она привыкла к Руку-зверю, к Руку-одержимому, к Руку, который смотрит на неё так, словно без неё перестанет существовать воздух. Но этот Рук — спокойный, холодный, способный произнести «мне стоило уйти», — был незнакомцем. И этот незнакомец появился после Сиенны.
Она что-то сделала с ним. Эта дрянь. Она что-то ему дала — или забрала, — и теперь он смотрит на мир другими глазами.
Мысль обожгла Кэтрин изнутри, как глоток кипятка.
— Мне нужен адрес, — сказала она, беря себя в руки. Голос снова стал ровным, деловым. — Полный адрес. Белгрейв-сквер, ты сказал? Я напишу этой Мадам сегодня же ночью. Пусть забирают свою куклу. И пусть всё это...
Она не закончила.
Потому что Рук вытащил из-за пояса нож и одним точным, почти небрежным движением перерезал наемнику горло.
Звук был коротким. Влажным. Окончательным.
Кровь хлынула — не красная, а тёмная, почти чёрная в свете фонаря. Наемник дернулся, захрипел, попытался что-то сказать — и обмяк. Его голова упала на грудь. Веревки скрипнули под мертвым весом.
Кэтрин закричала. Не от страха — от ярости. Она закричала так, как кричат, когда у тебя из рук вырывают последний ключ от запертой двери.
— Что ты наделал?! — Она бросилась к наемнику, словно могла его воскресить, словно мертвец мог ещё назвать ей адрес, имя, пароль — всё, что нужно было, чтобы уничтожить Сиенну Стоддард. — Он не договорил! Он не сказал номер дома! Ты ты безумец! Ты убил его!
— Он сказал достаточно, — ответил Рук. Он вытирал нож о штанину — спокойно, как вытирают столовый прибор. — Достаточно для меня.
— Для тебя?! — Кэтрин развернулась к нему. Её лицо было перекошено. — А для меня?!
Рук поднял глаза. Посмотрел на неё. Она видела этот взгляд раньше. Когда они были детьми, и он стоял на краю обрыва, глядя вниз, и она знала, что он не прыгнет, но знала также, что однажды он будет стоять так, глядя на неё.
— Для тебя, Кэти, — сказал он тихо, — адрес не нужен. Потому что ты не будешь никому писать.
— Ты мне не запретишь!
— Не запрещу.
Он подошел к ней вплотную. Взял за подбородок — грубо, как берут, но с нежностью, которая просачивалась сквозь грубость, как вода сквозь камень.
— Но если ты сдашь Сиенну её хозяевам, ты потеряешь Эдгара. Навсегда. Он не простит. Не его мораль — его самолюбие. Он считает себя её спасителем. Если ты отнимешь у него эту роль — ты отнимешь у него смысл.
Кэтрин молча смотрела на него. По её лицу текли капли — дождь или слёзы, в темноте было не разобрать.
— А если я её не сдам? — спросила она хрипло. — Она останется. И будет разрушать всё. Мою свадьбу. Мой дом. Тебя.
Рук наклонился к ней. Его губы почти коснулись её уха.
— Именно. Она будет разрушать. Но то, что она разрушит, Кэти, — заслуживает разрушения. Ты это знаешь. Ты знала это до того, как она появилась.
Он отпустил её подбородок. Отступил. Кэтрин стояла посреди конюшни, между мертвым наемником и живым Руком, и впервые в жизни не знала, что делать. Инструменты, которыми она владела, — истерика, обаяние, шантаж уходом, — не работали. Рук вырвал у неё козырь, убив единственного свидетеля, который мог назвать полный адрес. У неё осталось имя — де Шарне, Белгрейв-сквер, — но без номера дома, без деталей это было пустым звуком.
— Ты хочешь использовать её, — сказала Кэтрин наконец. Голос был мертвым. — Против меня.
— Против тебя? — Рук покачал головой. — Нет, Кэти. Против того, чем ты стала. Против этой... позолоченной клетки, в которую ты лезешь добровольно. Против Стерлинга. Против всего, что ты выберешь вместо меня.
Он вышел из конюшни, не оглянувшись. Грим поднялся и пошел за ним — верный, немой, единственный, кому Рук доверял без оглядки.
Кэтрин осталась одна. С мертвецом. С запахом крови. С именем, которое жгло ей язык.
Де Шарне.
Она простояла так долго. Холодные, тяжелые капли хлестали по лицу. Кэтрин стояла посреди вымощенного неровным камнем двора, позволяя ледяному ливню смывать с её ладоней чужую кровь. Она даже не поняла, в какой момент испачкалась.
Он её защищает. Мой Рук защищает чужую женщину. Не потому что она ему нужна — а потому что она ему
Почему?
Мысль оборвалась. Кэтрин не позволила ей закончиться. Она вернулась в дом. Тихо, через заднюю дверь. Коридор второго этажа был тёмным. Двенадцать шагов до своей двери, поворот ручки, щелчок замка.
Спальня встретила её холодом. Камин прогорел, и комната остыла, пока она бродила по конюшням среди крови и мертвецов. Кэтрин не стала звать Ханну, чтобы разжечь огонь. Ей не нужны были свидетели. Не сейчас.
Она зажгла одну свечу. Единственный огонек затрепетал на туалетном столике, и в овальном зеркале — тусклом, в бронзовой раме с виноградными листьями — появилось отражение. Женщина в мокром плаще.
Кэтрин стянула плащ. Бросила на пол. Мокрая ткань шлепнулась о доски с тяжелым, противным звуком. Под плащом было платье — бархат, который ещё два часа назад сидел на ней безупречно, а теперь потемнел от влаги и облепил тело, как вторая кожа. Она расстегнула крючки. Один, другой, третий — пальцы скользили, не слушались, и Кэтрин дернула ткань с такой злостью, что один крючок оторвался и покатился по полу, тихо звякнув о ножку кровати.
Платье упало. Под ним — корсет, нижняя юбка, сорочка. Кэтрин сдирала с себя слой за слоем, как сдирают бинты с раны, — нетерпеливо, почти ожесточенно. Шнурки, намокнув, затянулись в узлы, и она рвала их, задыхаясь от бессильной злобы на собственную одежду, на весь этот панцирь из китового уса и хлопка, который цивилизация навязала ей вместо второго скелета.
Наконец — последняя сорочка соскользнула с плеч и легла к ногам. Кэтрин стояла перед зеркалом обнаженной.
Свеча горела неровно, и тени плясали по её телу, то скрывая, то обнажая. Но Кэтрин не нуждалась в ровном свете, чтобы знать то, что знала и так: она была красива. Не тонкой, выморочной красотой Сиенны Стоддард, которая выглядела так, словно её можно сломать щелчком пальцев, — а красотой здорового, сильного, властного тела. Тело Кэтрин Блэквуд не знало ни голода, ни побоев. Выращено на ветру пустошей. Отшлифовано до молочного блеска горячими ваннами, которые Ханна готовила каждый вечер.
Она провела ладонями по бедрам. Кожа была гладкой, упругой, без единого шрама. Живот — плоский, с мягкой ложбинкой пупка. Грудь — высокая, полная, с тёмными сосками, которые затвердели от холода. Плечи — широкие для женщины, но красивые, с выпуклыми ключицами, в ямках которых собирались капли дождевой воды, стекавшей с волос.
Вот, — думала она, скользя взглядом по отражению. — Вот я. Целая. Живая. Не побитая. Не изуродованная. Не собранная из осколков, как эта
Она не произнесла имени. Но перед глазами встало другое тело — то, которое она видела мельком, когда Ханна раздевала Сиенну в первую ночь. Рёбра, проступающие сквозь кожу, как прутья клетки. Желто-зеленые гематомы на бедрах. Огромный, лиловый след сапога под грудью. Следы пальцев на шее — чужих, жестоких, мужских пальцев, которые сжимали, пока не посинеет.
Кэтрин стиснула зубы. Она не должна была сравнивать. Сравнение было ниже её достоинства. Но тело Сиенны, изуродованное и сломанное, почему-то не вызывало у неё торжества победительницы. Оно вызывало нечто другое — нечто, в чем Кэтрин не могла себе признаться и при полном освещении, а уж при свече тем более.
Он видел её тело. Рук видел. Когда нес её с пустоши, когда раздевали, когда перевязывали. Он видел всё это — кости и синяки, и следы, и
Она отвернулась от зеркала. Резко, словно оно укусило.
Постель была холодной. Простыни — влажными от сырости, которая пропитала весь дом. Кэтрин забралась под одеяло, обняла себя руками и свернулась на боку, подтянув колени к груди. Она дрожала, но не от холода. Холод был снаружи. Внутри пылало.
Она закрыла глаза. И немедленно увидела его.
Рук. Не тот Рук, который стоял в конюшне с ножом в руке и спокойствием палача в глазах. Другого. Того, который перехватил её запястье и держал, и его пульс бился под её кожей, горячий, гулкий, как молот по наковальне. Того, который наклонился к ней так близко, что его дыхание обожгло ей щеку. Того, чей голос стал тёмным бархатом: «Вот так я тебя люблю. Когда ты настоящая».
Ярость ударила в низ живота, как кулак. Не злость — ярость. Густая, жидкая, обжигающая. Она не имела ничего общего с нежностью, только — с голодом. С тем тёмным, первобытным голодом, который связывал её с Руком крепче любой клятвы и который она ненавидела так же яростно, как любила, потому что этот голод делал её рабой собственного тела.
Её рука скользнула вниз. Не ласково — жёстко, нетерпеливо, как хватают то, что принадлежит тебе по праву. Пальцы прошлись по рёбрам, по животу, и каждое прикосновение к собственной коже было не утешением, а обвинением. Она трогала себя и думала о его руках. О грубых, шершавых, мозолистых руках, которые сегодня ломали чужие пальцы и вытирали кровь о штанину, — и которые когда-то, в другой жизни, когда они были подростками и мир ещё не раскололся, касались её лица с такой осторожностью, словно боялись оставить след.
Она развела колени. Одеяло сбилось. Холодный воздух лизнул обнаженную кожу, но Кэтрин было всё равно — внутри бушевал пожар, который не могли потушить ни дождь, ни мороз, ни здравый смысл.
Пальцы нашли то место, где ярость и желание были неотличимы друг от друга. Кэтрин вздрогнула — всем телом, от затылка до кончиков пальцев ног. Она не была нежна с собой. Нежность была для Эдгара, для его робких поцелуев в ладонь, для его заикающихся комплиментов. Здесь, в темноте, наедине с собственным предательством, Кэтрин не нуждалась в нежности. Она нуждалась в том, чтобы перестать думать.
Она двигала пальцами, и перед закрытыми глазами разворачивалось то, чего никогда не было и что она запретила себе представлять, — но что представлялось само, помимо воли, помимо гордости, помимо всего, что делало её Кэтрин Блэквуд, а не воющим от тоски зверем.
Его руки на её бедрах. Грубо. Так грубо, что останутся следы. Его вес, придавливающий её к постели, — тяжелый, абсолютный, как каменная плита. Запах его кожи — пот, дым, дождь, кровь, — запах, от которого у неё темнело в глазах с четырнадцати лет.
Дыхание срывалось. Кэтрин прикусила нижнюю губу — сильно, до металлического привкуса. Боль ненадолго отрезвила, но тело уже не подчинялось рассудку. Оно гнулось навстречу собственной руке, бедра вздрагивали, и каждый удар пульса между ног был громче, нестерпимее предыдущего.
Его рот на её шее. Не поцелуй — укус. Его зубы на её коже, его язык на месте укуса, его хриплый шепот: «Кэти»
Она перевернулась на живот, вжавшись лицом в подушку. Рука двигалась быстрее, пальцы — мокрые, скользкие — терзали, гнали к краю. Кэтрин стиснула зубами ткань наволочки, потому что имя поднималось из горла, как крик, и если она его произнесет — вслух, в пустой комнате, в темноте, — это будет хуже капитуляции. Это будет молитва. А Кэтрин Блэквуд не молилась никому. Тем более ему.
Его тело над её телом. Его
Волна накрыла её — жёсткая, судорожная, почти болезненная. Не морская волна наслаждения, а цунами, которое сносит всё на своем пути и оставляет за собой мокрую, голую, разоренную землю. Тело выгнулось, бедра сжались, мышцы свело, и из горла вырвался звук — не стон и не крик, а короткий, задушенный всхлип, который наволочка заглотила, как могила.
Рук.
Имя всё-таки прозвучало. Не вслух — внутри. Но так оглушительно, что Кэтрин дернулась, словно её ударили.
Она упала на подушку. Дыхание рвалось из груди клочьями. Между ног пульсировало — затихающие волны, каждая слабее предыдущей, каждая — напоминание о том, что произошло. На губе расползался привкус крови — она прокусила кожу.
Разрядка не принесла облегчения. Она не принесла ничего, кроме тишины, — а тишина была хуже всего. Потому что в тишине было слышно то, от чего Кэтрин бежала весь вечер: пустоту. Огромную, всепоглощающую пустоту рядом с собой в кровати — то место, где должно было лежать чужое тело, и где не лежало ничего, кроме скомканного одеяла.
Она повернулась на спину. Потолок был тёмным, безликим. По стене ползли тени от свечи, которая догорала на столике. Ей было двадцать лет. Она была красива, здорова, богата — или будет богата, когда выйдет за Эдгара. У неё было всё.
И при этом у неё не было ничего.
В двадцати шагах от неё, за стеной, спала Сиенна Стоддард. Побитая, сломанная, без гроша, без имени, без будущего. Девушка, за которой охотились убийцы и которую в любой момент могли утащить обратно в подвал. И при этом — при этом, — эта девушка имела то, чего не было у Кэтрин: она имела Рука. Не его тело. Нечто худшее. Его внимание. Его любопытство. Ту часть его мозга, которая обычно принадлежала только Кэтрин и которая теперь — Кэтрин чувствовала это так же безошибочно, как чувствовала приближение грозы, — была развернута в сторону чужой комнаты.
Он сейчас не спит. Он сидит где-то внизу и думает о ней. Не обо мне. О том, как защитить её. О том, что делать дальше.
Кэтрин лежала в темноте. На прокушенной губе запекалась кровь. Между ног остывала влага, которая напоминала о минутной слабости, — и от этого напоминания хотелось выть.
Она не заснула до рассвета.
Глава 2. Эдгар, Эдгар
Пока Ханна оттирала грязь с её кожи, Сиенна лежала молча, стиснув зубы так, что свело челюсть. Тёплая вода в тазу стала бурой почти сразу — болотная жижа, смешанная с кровью, с чем-то тёмным, засохшим, что въелось в ссадины намертво. Экономка работала жёсткой тряпицей, обмакивая её в горячий отвар ромашки, и каждое прикосновение к содранной коже вспыхивало — ярко, бело, до искр перед глазами. Когда тряпица прошлась по рёбрам, Сиенна непроизвольно выгнулась и коротко, зло вскрикнула — сквозь зубы, как раненое животное.
— Терпи, дитя, — бормотала Ханна, не прекращая. — Терпи. Если грязь останется в ране — будет горячка, а горячка здесь хуже петли.
Сиенна терпела. Она умела. Ханна отмачивала, тёрла, снова отмачивала. Меняла воду. Когда добралась до шеи — до вздувшегося, мокнущего волдыря от воска, — её руки замедлились. Она ничего не сказала, только поджала губы в тонкую белую линию и смазала ожог чем-то густым, жгучим, пахнущим дёгтем и мёдом. Потом перевязала рёбра заново — свежими полосами полотна, туго, до хруста, — и Сиенна на мгновение провалилась в серую, гудящую пустоту, а когда вынырнула, на ней уже была ночная сорочка из тонкого хлопка, пахнущая лавандой и сухим деревом сундука, в котором пролежала, может быть, годы.
Чужая сорочка. Чужая постель. Чужой дом.
Но простыни были мягкими. Накрахмаленными, прохладными, и они не пахли ни плесенью, ни псиной, ни кислым потом — только лавандой, чистой, сухой, домашней лавандой, которую кто-то заботливо разложил между слоями льна. Сиенна легла, и тело, измученное до последнего нерва, отозвалось на эту мягкость мгновенной, почти болезненной благодарностью. Каждая мышца расслабилась одновременно — как обрезанные веревки.
В камине весело трещал огонь. Комната была больше и светлее той, в которой она провела предыдущие ночи, — с высокими окнами, задёрнутыми тяжелыми портьерами, за которыми шумел дождь. Теплый свет ложился на стены медовыми пятнами, и в этих пятнах не было ничего — ни теней, ни угрозы, ни ожидания удара.
Впервые за долгое время её не трясло от холода.
Ханна ушла за бульоном. Дверь осталась приоткрытой — полоса коридорного света лежала на полу косой желтой чертой.
Сиенна закрыла глаза. Не спала — слушала. Дом дышал вечерними звуками: скрип половиц, далекий звон посуды на кухне, глухой стук ставни, которую ветер бил о стену. И сквозь всё это — шаги. Тихие, осторожные, мужские шаги в коридоре. Они замедлились у двери. Остановились.
Она не открыла глаз. Но по ритму — по этой нерешительной, мягкой поступи человека, который боится потревожить — узнала.
Эдгар.
Он стоял в проеме. Она чувствовала его присутствие кожей — тем звериным, обострённым чутьем, которое развивается у людей, привыкших спать вполглаза. Он не заходил. Не окликал. Просто стоял, и от него тянуло запахом сандалового мыла, чистой ткани и чем-то ещё, неуловимым — той самой безопасностью, от которой хотелось закрыть глаза и не открывать их больше никогда.
— Что вы хотели, Эдгар? — спросила она, не поворачивая головы.
Он вздрогнул. Она услышала это — легкий, почти беззвучный сбой дыхания, шорох ткани. Он надеялся, что она спит. Надеялся, что сможет просто постоять рядом, убедиться, что она дышит, и уйти — не вступая в разговор, который потребует от него слов, которых у него нет.
— Простите, — прошептал он наконец. Шагнул внутрь. Дверь оставил приоткрытой — дань приличиям, которые в этом доме давно никто не соблюдал, кроме него. — Я хотел убедиться, что Ханна дала вам всё необходимое. Что вам тепло
Он переоделся. Чистый сюртук, уложенные волосы, ровная спина — весь этот джентльменский панцирь был на месте, застегнут на все пуговицы. Но в свете камина его лицо казалось старше. Тени залегли под глазами тёмными полукружиями, скулы заострились, и было в его облике что-то от человека, которого перемололо жерновами за один день. Он держал в руках книгу — томик в потёртом кожаном переплете — и сжимал его так, словно тот был единственным, что удерживало его пальцы от дрожи.
— Мне тепло, — сказала Сиенна и повернула голову на подушке. Посмотрела на него. — Но сон не идет. Вы принесли книгу мне? Или просто взяли её как повод зайти?
Улыбка далась ей с трудом. Губы были разбиты и саднили, и улыбка вышла кривой, слабой — но она была.
Эдгар покраснел. Мгновенно, жарко — как мальчишка, пойманный с поличным. Он посмотрел на книгу в своих руках, словно впервые её увидел, и его бледные щеки залило таким густым румянцем, что в каминном свете они стали почти терракотовыми.
— Вы слишком проницательны, — признал он с горькой, теплой полуулыбкой, — для человека, который, по словам Кэтрин, «не от мира сего». Да. Это был повод. Я не знал, прогоните вы меня или нет.
— Моя проницательность — мой бич, — Сиенна качнула головой на подушке, и улыбка стала печальной.
— Это моя вина, — произнес он глухо, глядя на её руки, покоящиеся поверх одеяла. — Если бы я не загнал вас в угол в библиотеке... если бы я не требовал ответов... вы бы не побежали... И этот человек...
— Не вините себя, Эдгар. Внушать вам чувство вины — это оружие Кэтрин.
Его улыбка погасла. Он опустил взгляд на свои руки — тонкие, аристократичные пальцы перебирали золотой обрез страниц, и этот нервный, мелкий жест выдавал его целиком. Он знал, что она права. Он жил с этим знанием годами, позволяя Кэтрин лепить из него того, кто ей удобен, — виноватого, покорного, вечно сглаживающего грехи, которых не совершал.
— Кэтрин наговорила ужасных вещей, — продолжил он, не дожидаясь ответа, и его голос стал тверже. — Про мужа, про побег... Мне всё равно, Сиенна. Я видел ваши раны. Никто не заслуживает такого. Даже если вы украли корону Англии, никто не имеет права так вас истязать.
— Когда человеку всё равно, он не спрашивает, — сказала Сиенна тише. — Не лгите.
Она отвернулась. К стене. К пляшущим теням на обоях.
— Простите. Вам, наверное, неприятно, что я не разделяю ваших чувств к вашей невесте.
Тишина. Только треск поленьев и шум дождя за стеклом — монотонный, густой, как будто весь мир за окнами превратился в воду.
Она чувствовала его взгляд на своей спине. Он смотрел на неё — на тонкие лопатки, проступающие под хлопком сорочки, на перебинтованные руки, покоящиеся поверх одеяла, на каштановые волосы, разметавшиеся по подушке, — и его молчание было громче любых слов.
— Мне не «неприятно», Сиенна.
Его голос прозвучал близко. Пугающе близко. Он подался вперед — она услышала скрип стула, шорох ткани, — и в этом движении было что-то новое, что-то, чего не было в нём раньше. Не мальчишеская робость. Не виноватая нежность. Горечь. Тёмная, взрослая горечь человека, который посмотрел правде в лицо и не отвел глаз.
— Мне больно. Больно от того, что вы видите нас так ясно. Я люблю её. Я выбрал её. Но...
Внутри Сиенны что-то оборвалось.
Не мысль — глубже. Физическое ощущение, как будто невидимая нить, натянутая между рёбрами, лопнула со звоном, который слышала только она. Я люблю её. Я выбрал её. Первая часть фразы ударила раньше, чем добрался смысл «но» — ударила туда, где за рёбрами глухо, болезненно сбился ритм. Сердце пропустило удар. Потом ещё один. А потом забилось быстро, слишком быстро — мелкой, загнанной дрожью, которую она узнала. Тахикардия. Она знала это слово. Знала, как бороться: дышать ровно, считать до десяти, не двигаться.
Но знать — одно. А чувствовать, как пульс колотится в горле от одного лишь факта, что мужчина, пахнущий сандалом и чистотой, наклонился к ней в полутемной комнате и произнес «но» голосом, в котором дрожала трещина, — это другое.
Это было страшнее ножа. Потому что нож она видела. Нож можно отвести, увернуться, закрыться рукой. А от этого — от теплого света на его лице, от запаха лаванды и сандала, от мягкости постели, которая после животного ужаса пустошей ощущалась как морфий, — от этого нельзя было защититься. Тело тянулось к его теплу. Тело — предатель, изголодавшееся по покою, по безопасности, по простому человеческому присутствию, в котором нет угрозы, — тело уже сдалось. И именно это вызвало в ней панику. Острую, ледяную, сковавшую горло.
«Ты начинаешь чувствовать, — сказал голос внутри. Тот самый, который держал её в живых в подвале де Шарне, который считал удары и следил, чтобы она не потеряла сознание раньше времени. — Ты начинаешь чувствовать, а чувства в твоём положении — это смерть. Влюбиться в спасителя — значит стать уязвимой. А уязвимая — значит мертвая».
Его рука двинулась к её руке. Несмело, осторожно — так тянутся к раненой птице, боясь спугнуть.
Сиенна отдернула руку.
Резко. Рывком. Словно от раскаленного железа.
— Но вам следует уйти, — сказала она, и голос звучал ровно, почти спокойно, только чуть ниже обычного. Она не смотрела на него. Смотрела в стену, на тени, на что угодно, только не на его руку, застывшую в воздухе. — Оставьте книгу. Если не смогу уснуть — почитаю.
Тишина длилась два удара сердца. Три.
Эдгар судорожно сжал пальцы в кулак. Убрал руку. Он понял её жест по-своему — она видела это по тому, как изменилось его лицо. Не обида, не уязвленное самолюбие. Вина. Тяжелая, мучительная вина человека, который вспомнил, что перед ним женщина, изломанная мужскими руками, и любое мужское прикосновение для неё — это эхо чужой жестокости.

