bannerbannerbanner
Тринадцатая категория рассудка

Сигизмунд Кржижановский
Тринадцатая категория рассудка

Полная версия

Когда рак свистнет

Между двух стран озеро без имени, над зыбями ивы, под зыбями рыбы без голосу, на зыбях звезды без времени, вокруг озера нивы колос-к-колосу; далее, от озера без имени – зеленый пар, на пару коровы без вымени, волос-к-волосу, сто-ста-сот пар. Направо идти – придешь к аво-сям; налево – к небосям.

Искони – кони у небосей не расседланы; искони они, небоси, без опаси, войной на авосей шли. Авоси живут – беды не ждут: стоят авосевы города не горожены, авоськины дети не рожены. Придут – и пустят все с дымами, угонят коров без вымени, возьмут в полон, кто не рожен; долго потом озеро без имени кроваво стоит, ниже никнут ивы, косами не кошены, а уж копытами вымолочены нивы, и плачут малые авосята не-роженые, еще пуще авосевы жены, и того пуще старые авосихи:

– Когда небосевой неправде конец?

Отвечают авоси:

– Когда рак свистнет.

И еще:

– Когда рыба запоет.

Из озера без имени выплывала река: плыла река без устали до самого моря. А у самого дна («одна голова не бедна») в песке и тине, вместе с женой актинией, жил старый рак-отшельник. И когда первую кровь из озера без имени – речным плывом – в море синее занесло и береговые пены залило, повел рак длинным усом и:

– Не пора ль мне, Актиньюшка?

Но та, нежными аконтиями колыхнув:

– Крови мало, моря много. Уйдем.

И ползет рак задом, а сказка передом.

Кабы мог старый рак поперек моря на другой край, увидали бы его пучьи глаза страну Какнибудию: живут какнибуди ни в два – ни в полтора, никто на двор, все со двора; тяп-ляп – выше корапь, и сели б на корабль, да ни ветру, ни тех, чтоб гребли. Сидят у моря – ждут погоды, а поверх моря белые пены бегут. Ждут.

Ждут и авоси: ждут и терпят, авось небоси Бога побоятся, но не боятся небоси: и за заревами, за ревом рев, за кровью кровь, у авоськиных деток не-роженых головы можжены, а жены… таково уж их женское дело. Пришли времена, когда авось и рыбака толкает под бока: «Вези, рыбак, через озеро без имени». Везет рыбак через озеро без имени, а с весел кровь. Пришли времена, когда иной авось в лес уйдет, а за ним еще и еще; и, в лесу затаясь, держат, авосясь, совет авоси:

– Авось пронесет.

– Жди, когда рак свистнет.

– И рыба запоет.

И порешили: ждать в лесах, меж ох да ах, еще жданки съедят; пошлем мы послов в Какнибудиеву страну, а ну как из-за синего моря придут какнибуди и помогут горю.

Как решили, так и сделали.

Стоят тяп-ляп-корапи, якоря в дно вкляпя. Сидят у моря какнибуди, сидят – ждут погоды. Видят – белые пены, а за белыми пенами алые пены – а за алыми пенами малый парус – и во сё авоси челом бьют: небоси, мол, бьют, нельзя ль как-нибудь беде помочь.

Какнибуди не прочь: то да сё, так ли, сяк, помочь готов всяк. Но тяп-ляп-корапи подняли якорям лапы и по шатущему мору – помогать горю.

Кораблевы донья под зыбями плывут, черные тени донья по дну волокут. Доползала кораблева тень до старого рака-отшельника; шевельнул спросонья клешней и:

– Не пора ль…

Но актиния, изгибью аконтий обняв:

– Спи-спи, старый; тени мало, тины много: глубже в тину и, клешней окстясь – в имя отца и сына, – спи.

Как приплыли какнибуди, в железо кованы груди, в руках палицы: Царство Небесное валится. Стонет небось: хоть брось. Прошли какнибуди вкруг озера без имени, хлещет кровь, как из вымени; прошли и по прямям, и по криви, и по коси, легли небоси кровавым покосом. И пришло время, какой уцелел небось, рыбака толкает под бока, а тот. «Как везу – весло в сукрови вязнет».

И бежали иные небоси с опасью в леса, небосих и небосят босых и безымущих уводя, и, малость погодя, собрали небоси совет и надумали всем советом навет. Пришли к какнибудям небосевы послы и говорят:

– Побило нас, небосей, небо. Будь что будь. Какнибудии покоряемся, богам какнибудиевым поклоняемся. Были мы небоси – стали мы боси. И босы. Только не верьте авосям. Искони о них сказано: от авоси добра не жди; на авось и кобыла в дровни лягает; авосю не вовсе верь.

Какнибуди, им будь что будет, вместе с небосями пошли на авосей: взяли авосевы города не горожены, побили авось-деток не роженых, а жен их… таково уж женское дело. Кровавым крапом травы окропило, трупами озеро без имени запрудило – и не Христос бы как посуху прошел.

Похваляются какнибуди:

– Мы-де и авосей, и небосей, как траву, косим. Авосю не вовсе верь, да и небосю вовсе не верь.

И пошли тут: авось на небося, небось на авося, а какнибудь – и на этих, и на тех. Плывет кровь из ран в землю, земными жилами в озеро и реку, а там, речным плывом к морским приливам, с волны на волну, красным крапом к морскому дну.

Вспучил из тины старый рак глаза:

– Уж не пора ль мне…

Но актиния дрожью нежных аконтий к шершавой кожуре – и:

– Много боли, моря боле. Ползи, старый, вглубь, ползи.

Был среди небосей некто именем Канеав. Отца-мать Канеава извели авоси, сестру Канеава увели блудные какнибуди. Но у бедра Канеав не носил меча, а в сердце Канеав не носил зла. Взял Канеав в руки посох странника, пошел от небосей к авосям, от авосей к какнибудям и учил:

– Живите, небоси, по-христосьи. И какнибуди – люди. Авоська небоське набитый брат.

Пошла про Канеава слава: свят.

И сказали авоси небосям, а небоси авосям: станем жить по-христосьи. И, соединившись, решили вместе, как набитые братья, пойти на какнибудей и перебить без изъятья. А когда стал Канеав их удерживать, говоря: простите и какнибудям, ведь и какнибуди люди, – разгневались на него и авоси, и небоси: мил тебе какнибудь, так туда тебе и путь. И изгнали Канеава. Пошел Канеав берегом озера без имени: под зыбями рыбы без голосу, под ногами поля без колосу. Застигла Канеава в пути ночь. Лег он наземь рядом с посохом, и привиделся ему сон: будто вознесли его белые облака в горний сад, где золотые яблоки висят, и думает небось: «небо» – «ось»: идет по небесным тропам – цветет вокруг троп райский крин, но только видит Канеав, что он один: не топтаны тропы, не хожены дороги, не рваны золотые яблоки, не тронуты жемчужны желуди. И спрашивает Канеав: а где же люди? Невидимый голос ему в ответ: помни, Канеав, и знай – все люди погибли за свой рай.

И тут проснулся Канеав и, опечаленный, длил путь. Встретился ему в поле ратный какнибудь. «Не имею меча у бедра, а зла в сердце». И какнибудь его не тронул, а указал путь к своим. Пришел Канеав в какнибудиев стан и стал учить:

– Авось-небось да третей какнибудь. Братом друг другу будь, кто ты ни будь, хоть бы и какнибудь. Не вынимайте мечей из ножен, но жен их суженым отдайте.

Посмеялись над Канеавом какнибуди. И порешили какнибудь и судь: посадив на доску святого небоську, бросить в море – пусть слезами посолонит море.

И как бросили на волны пророка какнибуди, он им: верую, буди-буди. Но ударило ветром – и доску и небоську волной унесло, а какнибуди опять за мечевое ремесло: мечи из ножен, авосей-небосей косят, но жен небосьих-авосьих любить хоть как-нибудь их, какнибудей, просят.

По морю – по синим зыбям – доска; на доске Канеава тоска; плывет сердце в тосковом тиске; роняют очи горе в море; солоней стало солено-море; сушат очи с ночи до утра ветра, а с утра до ночи мчат доску что есть мочи – по волнам-глубинам с бурями в размин, тихо, невредимо к острову нелюдимому, а остров тот не без имени: Курия-Мурия.

Был Курия-Мурия мал и дик, все паруса издалека и мимо, только волн плеск и птиц крик на острове нелюдимом. Тут Канеав, изгнанный какнибудью, авосью и небосью, дыша полной грудью у морских просиней, вспоминая их брани и рати, написал невеликую хартию. Называлась хартия так: «Когда же наконец свистнет рак».

А тем временем вновь бьются авоси да небоси с какнибудями, днем им светит солнце – ночью зарево, на костях и мясе кровавое варево: мечами замешено, слезами засолено, бьет в него алым паром, пузырится-пучится из земли могилами, сходятся в полях ратные силы с ратными силами.

Поначалу стали одолевать какнибуди. И захвастали: держался-де авоська за небоську, да оба упали.

Но потом стали одолевать какнибудей. И запечалились какнибуди: авоська, мол, веревку вьет, небоська петлю накидывает. Не бейте нас, какнибудей, ведь говорил ваш пророк Канеав, что и мы люди.

Но те не слушают, жгут и бьют, веревки вьют, петли накидывают. А судьи-какнибудьи тем временем умом раскидывают: уж не послать ли нам малую тяп-ляпину, быструю карапину, на остров Курию-Мурию, куда своею же дурью сослали мы мудрого Канеава, – пусть спасет нас от неправой напасти.

И тяп-ляпина подняла снасти. Плывут какнибуди к Канеаву, и, воздав Канеаву славу: так и так – уйми авосей с небосями, хотим с ними жить по-христосьему. Отвечает Канеав: «Не нужно мне ваших слов; одно мне нужно, чтоб мужья были женны, а жены были мужьи; чтобы жили вы друг с дружкой по-дружьи; чтобы детки были рожены, а города горожены; чтобы пришла на кровь схлынь, а на зло сгинь. Аминь». И, приплыв к берегам, где все враги врагам, где идет на полк полк, а человек человеку волк, идет Канеав к авосям и небосям и слезно просит:

– Не меч, но мир, не смерть, но серп; послушайте меня, Канеава, не живите кроваво, а живите братней семьей: авось, небось да какой-нибудь третей.

Озлились авоси, а небоси и того пуще:

– В нас кровь гуще – в тебе жиже; ведь ты же из нас, из небосей, родом, а с какнибудиевым народом заодно.

Прибили небоси к бревну бревно, а раскрестив Канеава, пять и пядь, кисть и кисть – вверх, вниз, влево и вправо – гвоздями к бревну, и говорят: ну, дали тебе какнибуди мзду, вот тебе и наша плата – в каждую ладонь по гвоздю, по заплате.

И, оголив мечи, бросив труп Канеава в ночи, пошли небоси-авоси, грудь к груди, добивать какнибудей. Но случилось тут у озера без имени такое, что и не сыскать ему имени. Клюнул старый ворон тело Канеавово и с первого же клева насытился; насытившись, вынул клюв закровавленный и полетел к морю дальнему: прилетев к морю дальнему, опускался ворон на тихую волну, и чуть клюв в воду, чтоб кровь омыть, – заворошилось море и ну – волной о волну бить, перекатами через вал – вал. А старый рак в это время крепко спал. И слышит: сквозь сны острыми клиньями колют-будят его стрекальца актиньевы. Клешни рачьи в песок врыты, но глаза пучьи у старого рака всегда раскрыты:

 

– Дай доснить, Актиньюшка, не буди.

А та:

– Буди-буди, старый, иди-иди.

Рак было:

– Над нами не каплет.

А та:

– Иди!

Он было еще:

– Стрекай стрекалами, свистни.

А та свое:

– Иди, иди, свистни.

Видит рак, делать нечего; клешню за клешней, задом наперед, назад головой сквозь волнный вой, выполз на берег, клешнями в песок, огляделся, сел и, подумав «пусть», поднял свой правый ус и… засвистел.

Понесли ветры рачий свист из страны в страну. Просыпались авоси, какнибуди и небоси и говорили: ну-ну, или: – что за дивный свист? А от свиста на деревьях стал зеленее лист, воздух благоуханен и чист, золотистее золота заря, и мечи вдруг стали мягки, как актиниевы стрекала (не рубят – щекочут), и вражды на земле как не бывало, всякому вольно жить всяко, кто как хочет. Вкруг озера без имени стада коров без вымени, волос-к-волосу, в полях колос-к-колосу, никто – ни авось, ни небось, ни какнибудь – не толкает рыбака под бока и в грудь; сидит рыбак, ноги свеся, глядит в зоревую полосу и слышит: рыбы без голосу, подняв из зыбей прозрачные рты, выводят тонко, как на клиросе: «Блажен, еже милует и скоты». На росе, рядком с рыбаком, неразмотанные удочки. На дудочке играет пастух. И с той поры никто не скажет: «Небоси, или авоси, или какнибуди», – а говорит просто: люди.

Дымчатый бокал

– Может, вам угодно посмотреть коллекцию старинных монет? Нумизматы хвалили. Или…

– Вы хотите, чтобы я купил у вас деньги, давно потерявшие способность покупать? Лучше…

– Тогда посмотрите мою коллекцию миниатюр. Если вы возьмете лупу…

– Скажите, а что это за бокал, вон там – слева, на полке?

– Угодно взглянуть? Сию минуту.

Антиквар, сдвинув черную шапочку с лысины на лоб, приставил к полке лесенку – и бокал, мерцая дымчатым стеклом, стал своей круглой прямой ножкой поверх прилавка.

– Странно: он как будто не пуст. Что в нем?

– Вино. Как пристало бокалу. Тысячелетней выдержки. Рекомендую. Пыль мы снимем вот этой ложечкой работы венецианского Мурано.

Посетитель антикварной лавки приподнял бокал за тонкую ножку, держа его меж окном и глазом: за дымчатым стеклом была темная дымчатая влага с легким рубиновым отсветом.

Покупатель приблизил бокал к губам и тронул несколько капель. Дымчатая поверхность вина осталась сонной и неподвижной. Во рту терпкий – как укол сотни игл – вкус.

– Похож на укус змеи, – сказал покупатель и отодвинул бокал. – Кстати, мне говорили, у вас есть подбор джайновских статуэток. Я хотел бы… но странно – мой глоток не понизил уровня в этом вот вашем бокале.

Губы антиквара виновато раздвинулись, обнажая золотые пломбы:

– Видите ли, бывают, пусть в сказках, не только неразменные червонцы, но и невыпиваемые бокалы.

– Странно.

– О, слову «странно» не грозит безработица в нашем мире.

– И вы продаете этот бокал?

– Если в хорошие руки: может быть.

– Сколько вы хотите?

Антиквар выдернул из-за уха карандаш и написал на прилавке.

– Это моему кошельку не по силам.

– Хорошо. Я перечеркну ноль справа. Главное: в хорошие руки. Разрешите завернуть?

– Пожалуйста.

Покупатель вышел из лавки. В правой руке он держал бокал, обернутый в бумагу. Мимо него прошел человек с глазами, заплатанными дымчатыми стеклами консервов. Кто-то задел локтем о локоть: на бумаге у донца бокала проступили темно-красные пятна. «Пролил», – подумал человек и пошел вдоль стен домов, оберегая покупку от толчков.

Однако, когда он пришел домой и развернул хрусталь, бокал был по-прежнему полон до краев, хотя по круглой ножке его и скользили расплеснутые капли.

Человек, ставший собственником невыпиваемого бокала, не сразу приступил к испытанию своей покупки. День скользил по откосу вниз. Солнце падало в закат. Вскоре сумеречный воздух стал под цвет тонконогому стеклу. Человек взял молчаливый бокал в пальцы правой руки и приблизил его к губам. Терпкое вино ожгло губы. И отодвинутый бокал стоял снова – полный до краев, прижимаясь рубиновой влагой к верхней золотой каемке стекла.

Первые дни одноногий гость, вшагнувший своей круглой стеклянной пяткой в жизнь любителя раритетов, вел себя скромно и почти добродушно. Отдавая глотки, он тотчас же аккуратно задергивался винной влагой по самый золоченый краешек своего стекла. Он умел быть разнообразным: один глоток давал чувство пряной неги, другой – ядовитыми иглами вкалывался в язык, третий – опутывал мозг в дымчато-алую паутину. Бокал стал вскоре для человека, приобретшего его, чем-то вроде вкусовой лампы. При свете его кровавящихся капель человек читал и перечитывал свои книги, делал наброски в тетрадях. Опорожненный почти до дна, бокал тотчас же наполнялся по золотой край, снова предлагая себя губам. Человек стал пить… Он запрокидывал бокалу прозрачную пятку раз за разом. В мозгу плясали рдяные капли. Мысли ударялись друг о друга, рассыпаясь огненной пылью искр. Опорожненная влага восходила вновь, как восходит солнце, казалось бы, наповал убитое закатом и погребенное ночью. Человек пил при свете дня, при свете луны и в тьме безлунья. Стекло цокало о зубы: «Еще и еще!»

Однажды человек, засыпая, опрокинул бокал. Наутро, проснувшись, он увидел всю комнату залитой темно-красной жидкостью. Жидкость, дыша терпким винным дыханием, подступала к свесившемуся краю одеяла. Посреди комнаты, тычась о ножки стола, плавал ночной туфель. Снизу, из соседской квартиры, пришли узнать, в чем дело: сквозь потолок проступали какие-то непонятные красные пятна. Человек, засунув руку по локоть, с трудом отыскал виноточащий бокал. Он поставил бокал, облепленный винной сукровицей, на стол, и тотчас же вверх, к золотому ободку, вспрыгнула темно-красная влага. Человек выпил залпом и стал приводить комнату в порядок.

Иногда дымчатые грани бокала – особенно после десятка-другого прикосновений к ним – казались владельцу его стеклистым дымком, подымающимся от костра. Иной раз в золотом ободке, обегающем край стеклянной вгиби, мнилась какая-то смеющаяся золотыми пломбами подлая улыбка.

Однажды – это было в ясный солнечный день, когда внутрь красных капель впрыгивали рдяные искры, – человек, запрокидывая бокал, случайно заметил, что у дна его какой-то зигзаг, сочетание знаков, пожалуй, букв. Но проступь знаков тотчас же задернулась новым наплывом вина, подступившего к самому верху бокала. Человек опять опорожнил бокал, стараясь схватить глазом убегающие буквы. Но темно-красная жидкость вновь задернулась раньше, чем он успел выхватить смысл надписи. Помнилась только первая альфовидная буква – и смутное ощущение десяти или одиннадцати знаков, следовавших за ней.

«Еще раз», – подумал человек и снова быстро выпил бокал. Где-то из середины – тонкой мачтой с реей поперек – взметнулось, – и через мгновение слово затонуло в вине, как корабль, давший пробоину. Человек еще раз поднял бокал к губам. Он пил медленно, с усилием. Слово, шевеля одиннадцатью буквами, вплывало в глаза, но их задернуло мутью, и человек не мог понять, что он видит.

С этого дня началась игра глаза с бокалом. Шансы были явно неравными. От двух-трех толчков алкоголя мозг задергивало в дымчатый туман. Человек, ставший собственником непрочитанной надписи, редко когда переступал теперь порог своего дома. На подоконниках его окон на палец наросло пыли. Занавеси не разжимали своих желтых век. Владелец дымчатого бокала редко расставался со своим стеклянным гостем. Лишь раз или два его видели идущим вдоль набережной; пуговицы пальто были встегнуты криво, не в свои петли; он шел, не замечая поклонов, не слыша окликов.

* * *

В лавку антиквара вошел сутулый, с серой щетиной на щеках человек. К нему любезно пододвинулся стул, но вошедший продолжал стоять.

– Чем могу служить?

– Есть ли у вас дубликат того, дымчатого?

– Яснее.

– Дымчатого бокала. Я ближе к нищете, чем к бедности. Но вы тогда, помните, зачеркнули ноль. И если…

– Виноват, я вижу вас в первый раз. Тут, через площадь, другой антикварный магазин. Наверно…

– Нет. Та же шапочка и… Улыбнитесь!

– То есть?

– Без «то есть». Ну вот: те же золотые пломбы, тот же лисий оскал. Ошибки нет. Притом же, когда я его бросил, невыпиваемый бокал, в реку, с моста Святого Стефана, самая река… но это меж четырех ушей, иначе… Вот.

Посетитель сунул руку в пальто и вынул бутылочку. Повернул ей притертую пробку:

– Вот. На другой же день я спустился к реке и взял пробу. Вот эту. Оказывается, у него, у дымчатого, хватило силы окрасить воду Дуная, всего Дуная (каково?) в кровянисто-красноватый цвет. Кстати, у нее стал чуть терпкий вкус. Не верите? Глотните. Не хочешь? Так я заставлю тебя…

Только прилавок разделял двоих. Но зазвучал наддверный звонок, и в магазин вошел третий. На нем была аккуратно пригнанная шуцмановская форма.

– А-а, – радостно протянул антиквар, щедро распахивая золотой рот, – вы по поводу налога? Охотно-охотно… Ну, а вы, – повернулся он к посетителю, все еще державшему в руках пробу, – вам через площадь! «Antiquités» [82] – черным по желтому. Ошиблись дверью.

Посетитель, хмуря брови, спрятал бутылочку, предварительно аккуратно затиснув ее горло пробкой, потом спросил:

– И много их, этих… дверей?

Антиквар поднял плечи. Шуцман только брови.

Посетитель шагнул за порог.

* * *

Дня через два знакомый нам хозяин антикварной лавки, просматривая газетную хронику, наткнулся на строку: «Вчера с моста Св. Стефана бросился в…»

Наддверный колокольчик оборвал чтение.

Боковая ветка

Рельсовые стыки отстукивали стаккато пути. Фуражка, свесясь козырьком с настенного крюка, раскачивалась из стороны в сторону, точно пробуя вытряхнуть из суконных висков мигрень. Квантин, отстегнув портфель, вынул газету. Но в чуть тлеющих под потолком угольных нитях было ровно столько света, чтобы мешать спать. Жухлые петиты листа неохотно осмыслялись в слова. Квантин сложил газету и придвинулся лицом к стеклу: сутулые контуры сосен, закрываясь черными распялами ветвей от света, падали в ночь. Было как-то зябко: не то тянуло от окна, не то лихорадило. Квантин попробовал было голову поверх портфеля и ноги под пальто. Но короткая и скользкая ткань свесью рукавов – вниз, и под плечом вздрагивала жесткая доска. Лучше встать и дободрствовать. Недалеко уже. Паровоз сиплым и слабогрудным звуком взвыл и оборвал. «Как заблудившийся», – подумал Квантин и приподнялся на локте. Козырек на крюке по-прежнему, но чуть медленнее и раздумчивее, раскачивался с таким видом, как если б под ним были запрятаны глаза. «Если представить себе страну или мир, в котором под тульи шляп, под кожаные подкладки их, иногда – ну, пусть редко-редко – забредали бы так, по соседству, окраинные причерепные мысли, какие-нибудь пустячные мыслишки, отлучки которых из головы в шляпу совершенно незаметны для мышления, то… – мягкий толчок, точно не буферами о буфера, а подушечьим пухом о пух, вдруг остановил поезд, – то (должно быть, семафор)… нет, лучше не вдоль то, а по боковой. Если предположить, что самый наш мозг поверх другого мозга, как шляпа поверх головы, что тот внастоящую думающий, подкорковый, раскланивается моим мышлением, приветственно приподымает его при встрече с…» Но вперерез мысли, точно тень опустившегося семафора, и о слух ватным прикосновением:

– Прошу предъявить ваши сновидения.

Квантин приподнял голову. Под кондукторским кантом рыжая борода, сквозь бороду улыбка:

– Будьте любезны, приготовьте ваши сны-с.

Квантин, не понимая, – следуя ритму, не смыслу, – вынул из кармана билет:

– Это?

Щипчики, остро вщелкнувшись в картон, снова в ладонь; снизу голубой круг фонаря – и сквозь выщелкнутые дырочки, как сквозь крохотные оконца, реющие спутанные нити лучей – пестрые точки, линии и контуры; Квантин, сощурясь, пробует вглядеться, но и оконца уже прыгнули в ладонь, голубой фонарь отвернулся и сквозь бороду, вперемежку с улыбкой:

– Торопитесь. Легко прободрствовать. Пересадка.

Квантин хочет спросить – куда и при чем тут сны. Но спина кондуктора уже выскользнула из двери, и вдоль вагонов где-то из-за десяти стенок слышится его веселое: «Попрошу предъявить ваши сновидения».

 

Делать нечего. Квантин поднялся и – к выходу. Ноги его как-то ватно легки и пусты, портфель под локтем мягок и упруг, как взбитая к ночи подушка. Ступеньки сводят шаги вниз. Под подошвами теплая земля. В стороне от остановившихся колес – новый состав. Квантин идет сквозь темноту навстречу столбу искр над часто дышащим паровозом. Они бьют радужным костром вверх и опадают гаснущими осыпями к земле. В блеске их вычерчивались очертания трубы. Это старая распялая воронка, круглый лунный кратер, подпертый кривой ногой, напоминающей еще Стефенсоновы времена, когда поезда только-только учились ходить, расталкивая поршнями пространство, сонно разлегшееся поперек рельс. И вагоны: под низко осевшими крышами с топорщащимися суставчатыми ступеньками, каких давно уже не строят. «Боковая ветка, – подумал Квантин, – ржавая узкоколейщина, саркофаги на колесах, как бы не заехать в катастрофу». Но вдоль темного низкокрышья уже скользил голубой глаз фонаря. Свисток на высокой сверчковой ноте проиглился сквозь тьму. Наткнувшись на ступеньку, Квантин схватил подставившийся поручень и впрыгнул в вагон. Лязгнули тимпанным переплеском буфера, и поезд тронулся. Сначала окна вагонного кузова медленно терлись о воздух. Старый паровичок, шаркая паром, казалось, шел сквозь ночь, волоча мягкие ночные туфли, то и дело спадающие с пят. Но постепенно колеса надбавляли скорости; рельсы сматывались с них, как нити с катушек, раскручиваемых быстрящимся вращением шпулек. Кривые рессоры вагонных кузовов ахали на стыках, из всех щелей шуршал рассекаемый паровозной грудью воздух. Обгоняя ночь, окна скользили уже сквозь голубое предсветье, замахивающееся вслед бегу колес, сшибом углов и выгибей быстро – до слиянности – мелькающих контуров. Ловя отпрыгивающую от пальцев стенку, Квантин дернул за кожаное ухо стекло, и оно, тонко звякнув, скользнуло вниз. Мягкий тропический влажный ветер ударил в лицо. Мимо поезда в пролазоренном воздухе неслись очертания непривычных глазу деревьев – их стволы, редкими семьями разбросанные но холмам, выгибали свои голые чешуйчатые тела кверху, чтобы там, у вершины, распасться гигантскими зелеными лопастями. «Пальмы», – вместе с ветром скользнуло вдоль лба. Квантин хотел доосознать: как так, среди порослей приболотных ив, зябких берез, наиглившейся хвои, – и вдруг?? Но, казалось, скорость поезда на полумысль, на полуоборот колеса опережала логику. И после этот теплый, крылом о душу, ветер. Вместе с искрами из раскала трубы мимо глаз неслись пестрые стаи птиц, об уши бились их курлыканье и клекот; в раскрытое окно то рушился гул дальнего обвала, то всплеск струн, оторванный ветром от невидимой деки; благоухание неведомых трав, горькое и пряное, врывалось в ноздри; вброшенная ударом голубого воздуха, в вагон впорхнула бабочка и билась смятыми крылышками над подпотолочной сеткой. Квантин узнал узоры ее пыльцы: urania ripteus, притропический вид, не перелетающий и двадцатой параллели. Страница энтомологического атласа, приподнявшись – своими пестрыми подобиями – в память, снова опала под переплетную крышку. И Квантин заметил: скорость поезда убывает. Разгоряченные бока вагона еще раскачивает инерцией, но скрип рессорных дуг ниже и реже; контуры в раме окна четче и медлительнее; под колесами, раздельно стуча стыками, прогудела пустота мостового пролета. Перещелк стрелок, длинный – оборвавшейся нитью – свисток, астматический выдох и вскрик паровоза, и ступеньки вагонов повисли над землей, Квантин отыскал свой сброшенный на пол портфель и, оглядываясь по сторонам, вышел на перрон. Под стеклянными стенами было пусто и беззвучно. «Неужели они везли меня одного», – еще раз разгляделся по сторонам недоуменный пассажир. Никого. Ни души. Ни полдуши. Только протянутая в воздухе плоская рука указывала путь. Квантин прошел, ощущая за собой вытянутый вслед огромный, под голубым лаком, ноготь. Свет был слишком прозрачен для сумерек и слишком смутен для дня. Одинокий пассажир отыскал глазами циферблат: но цифры и стрелы, запрятанные под навес, казалось, были замотаны в траурный креп ночи, и глаз не мог различить часа. Стены смыкались в коридор. Приезжий, еще раз оглянувшись на пустоту, пошел, куда вели стены. Сначала ничего, кроме примкнутых друг к другу камней и бьющего о них шага, потом в дальнюю прорезь туннеля яснеющая проступь. «Скорей бы уж», – Квантин надбавил шаг и увидел: навстречу из-под каменной навеси – большой бумажный плакат. Оставалось поднять голову к буквам:

!ВСЕ НА ТЯЖЕЛУЮ ИНДУСТРИЮ ТЯЖЕЛЫХ СНОВ!

Два черных палицеобразных восклицательных знака сторожили слова, став справа и слева от лозунга. «Лучше вернуться», – но молчание, сомкнувшееся за спиной, толкало дальше. Сердце все скорее и громче – шаги тише и замедленнее.

Внезапно туннель оборвался. Квантин стоял на ступеньках, выводящих на широкую площадь. Вместо каменной навеси над головой теперь голубело небо, а прямо против глаз над озабоченно шевелящимися группами людей, среди брошенных в воздух тросов и паутинно-тонких сетей шевелились, меняя текучие контуры, какие-то причудливые дымчатые массы. Люди работали молча и сосредоточенно. Взбрасываемые вверх нити, лассообразно раскручиваясь, постепенно опутывали дымящиеся бока вплывших в площадь громад. Иные из них пробовали было вверх, но сотни рук тянули их вдоль земли, как загарпуненных китов, колышущихся мертвыми спинами среди вспененных волн. Квантин понял не сразу. Лишь когда один из изловленных контуров, случайно выскользнув из сети, всплыл поверх крыш и, подхваченный течением ветра, стал быстро уходить, шевеля прозрачно-перистыми очертаниями, стало ясно: перед ним происходит ловля облаков, густыми стаями плывущих сквозь горы.

Квантин спустился со ступенек и, держась закраин площади, попытался выбраться из сплыва туч. Промысел был в разгаре, все глаза и руки в работе, и никто не заметил фигуры приезжего, осторожно пробирающегося, с портфелем под мышкой, внутрь сети городских улиц.

Сперва Квантин шел, натыкаясь на выступы и углы домов, затем воздух постепенно размглился, цвета и очертания стали яснее и четче. Прямо перед ним протянулась широкая – под сомкнутыми ветвями деревьев – улица. Одетая в тени и свет чуть притушенного солнца, она звала шаги дальше и дальше. Казалось, был день, но все окна – за зажмурью жалюзей и опавшими складками занавесок. На скамьях, поверх мягко подостланных теней, кое-где сидели люди. Изредка попадались неторопливые прохожие. Один из них, с лицом, спрятаным под широкие поля шляпы, прошел совсем близко, почти плечом о плечо. Он дышал длинными выдохами меж коротких вдохов – как дышат в глубоком сне. Квантин хотел повернуть вслед, но в это время внимание привлекло иное: человек, стоя у подножья телеграфного столба, подвязывал к ногам тяжелые металлические хватай. Одежда его для простого чинильщика проводов была несколько необычна. Элегантный фрак, белый жилет и лаковые ботинки, затиснутые в громоздкие полукружья железных привесей; рядом – вместо ящика с инструментами – нотная папка. Квантин, остановившись, продолжал наблюдать. Затянув последний ремень, человек во фраке вщелкнулся сначала одним, потом другим хватаем в столб и стал взбираться, медленно переставляя щиколотки, к проводам. Несколько людей, застывших на скамьях, приподняли головы. Два или три прохожих приостановились. Манжета вспорхнула над параллелями телеграфных струн, и металлическое арпеджио прозвучало над улицей. Жалюзи, чуть приподняв зеленые веки, ждали. И музыкант, взмахнув повисшими в воздухе крылышками фрака, запел:

 
Леди и джентльмены, сницы и сны,
Солнце – лишь грош из рваной сумы,
Оно упало в закат, как в щель.
И снова о пальмах грезит ель.
Жизнь – стлань теней, лёт лет над Летой.
Уснуть-умереть: «За власть поэтов».
 

И глухой аккорд загудел в проводах, от столбов к столбам. Артист раскланялся с вновь смыкающимися жалюзями и стал спускаться.

Улица снова замолкла и замерла. Чтобы нарушить беззвучье хотя бы стуком шагов, Квантин двинулся дальше.

Вдруг поперек панелей, из-за черной створы, ныряя в тень и выныривая в свет, – юркая черная дробно семенящая фигура. Подбирая длинную, цепляющую за земь сутану, поворачивая остроносый профиль то вправо, то влево, фигура, точно втиснувшись меж двух домов, изникла из глаз. Но в гравюрном абрисе исчезнувшего лица, в лбе, вквадратенном в прямоуглый, с опадающими к плечам складками, убор, было что-то до странности знакомое, веющее тлелым запахом старых, исчервленных книг. И Квантин, убыстряя шаги, бросился вслед. Это был переулок. Глухой, под двойным перекровом теней, он скользил прямо, потом вкось. Ныряя вслед за фигурой меж стен, Квантин успел поймать глазами сворачивающую за угол черную спину и острый выступ локтя, вздергивающего черный подол. Нагоняемая памятью и человеком, фигура зачастила еще быстрей. Но шаг нагонявшего был шире и сильнее. Подгибаясь на слабнущих складках, сутана метнулась от глухой стены к стене, потом, как мышь, настигаемая когтями, остроносым оскалом навстречу: на злобно и вместе с тем испуганно вытянувшейся из-под воротника шее кровавилась узкая, в лезвие толщиной, от кадыка к затылку, щель. «Мор», – вскрикнул Квантин и, точно споткнувшись об имя, стал. Томас Мор, не роняя ни мига, бросился к ступенькам, сбегающим в какой-то подвал. Не слыша за собой шагов, он обернулся еще раз и оглядел чужестранца. Сухой палец его распрямился восклицательным знаком, и нити губ шевельнулись:

82«Антиквариат» (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46 
Рейтинг@Mail.ru