bannerbannerbanner
Уткоместь, или Моление о Еве

Галина Щербакова
Уткоместь, или Моление о Еве

Я – Ольга

Каждый раз, когда еду этой дорогой, я вспоминаю, что тут была шашлычная. От воспоминаний о том времени у меня сводит пальцы. Тоже мне сказала: «Сводит». Крючит! Никогда не думала, что можно так ненавидеть время. Тогда, в шашлычной, мне их хотелось убить. И Раису. И Сашку. Вино было отвратное. Кусок мяса застрял между зубами, зубочисток не было – пришлось вытянуть нитку из обшлага, в туалете воняло… Боже мой! Не надо про это думать, не надо! Когда-нибудь, когда-нибудь… Если буду много помнить, пальцы мои так и останутся в скрюченной жмене ненависти.

Я просто умираю, когда то время входит в меня. Это как насилие и боль. И это отвращение до кончиков пальцев. Они тогда отговаривали меня от развода с Сергеем. Хороша бы была, послушавшись! Сергея сейчас в державе очень много – он ведущий одной из телепрограмм. Надо видеть, как этот сморчок строит из себя супермена, и ужас в том, что для многих он уже такой и есть: умный, смелый, свободный. И только я знаю, какой он есть на самом деле. Трусливый, закомплексованный дурак, который оттягивается на унижении тех, кто слабее и похож на него же. Он бьет слабых наотмашь, с оттяжечкой, профессионально, без синяков – тут он мастер-класс! Я знаю, что он выиграл несколько процессов по оскорблению людей. Не он, конечно, – его адвокат. Оскорблять теперь легко, для некоторых это как допинг.

Так вот, тогда, в шашлычной, девки мне пудрили мозги, что никого, мол, у меня нет и быть мне разведенной вековухой с двумя детьми от противного мужика. Я им сказала: «Дети мои от меня».

– Как же! Как же! – закудахтала Раиса. – Мальчик – копия отца.

Я тогда подумала: «Хорошо бы этой красавице надеть на голову тарелку с луком, чтоб по ее самодовольной морде медленно побежал бы скованный маслом уксус, а колечки лука повисли бы на ушах». Так это хорошо увиделось, что и сейчас помнится.

Тогда я взяла на вилку лук и сказала: «Вот этот я сняла прямо с твоих ушей». Девчонки растерялись: «С каких ушей?» – «С ваших!» – сказала я, но смотрела на Раечку. Прими, мол, прими!

– Вообще-то, – сказала та, – на уши вешают макароны. Не та цитата, подруга!

Это меня совсем подрубило. Я знаю, что часто говорю невпопад, интеллектуалка Саша поясняет: «Это феномен провинциальности».

Что я, не знаю, что на уши вешают не макароны – лапшу. Но ведь тот лук я тогда мысленно и самолично повесила на уши Раисе. Это был мой лук на ее ушах. Это нельзя было исправить другими словами.

Приеду домой, позвоню им, скажу: «Я опять ехала мимо той шашлычной».

…Так случилось, что цимлянское, которое им тогда щедро разбавили водой, знаменовало некий рубеж в жизни всех троих. Только у нее уже тогда был слом, а две другие барышни еще раскачивались на качельках, не представляя, что судьба уже подпилила стояки и подрезала веревки. Повалились они все трое. Шашлычная – начало. Как будто кто порчу пустил. Она, Ольга, разошлась, забрав своих не от того, кто ей нужен, рожденных детей. И не сдохла, не пошла прахом! Вытянула и себя, и детей! Девочка Катенька уже окончила консерваторию и работает в училище. Ванечка кончает университет. Бывший благоверный обещает расстараться и взять его в свою телевизионную команду. Тут она Сергею верит, сын у него один. Так что с детьми пока все хорошо. И сама она тоже в порядке. Замредактора одного из бабьих журналов. Горя не знает, одета и обута щедротами рекламодателей. Конечно, есть в этом душок-запашок, но в той шашлычной воняло круче. Она это помнит – даже пальцами, которые мыла там хозмылом № 17. Так что к чему, к чему, а к духу капитализма она, оказалось, вполне готова. Не зря все детство долдонила на пионерских игрищах: «Всегда готова!» К чему – это уже другой вопрос. Может, еще и придет время, когда надо будет снова бороться уже за воняющий коммунизм, может, это такой зигзаг истории, такой заворот кишок, а прочистится желудок – и все как один опять встанут на линейку и по линейке. Конечно, – чур меня, чур! – лучше бы этого горя не знать, но мысль возвратную иметь в голове надо. Чтоб суметь и успеть. Она одна, и у нее двое детей. Уже большеньких, сами ножками ходят, но все равно – дети. И если ради них надо будет кому-нибудь что-нибудь опустить на голову, пусть дети не сомневаются: у их мамы рука не дрогнет.

Вырулила она наконец на прямую. Осталась позади шашлычная.

…Они расходились тогда недовольные друг другом. Каждый как бы что-то недополучил. Или, наоборот, каждому навесили? Дружба – вещь суровая. С ней и нестрашно, но и опасно одновременно. Женская дружба – это всегда немножечко доска с трещинкой. Ты на нее всей лапой, а она возьми и хрясь… Не становись всей лапой, не становись! Дружба – вещь хрупкая. Дружба – вещь нежная. Она не для того, чтобы по ней ногой ходить. Она для чаепитий и разговоров, она для того, чтоб говорить друг другу комплименты. И не больше. Но и не меньше. У Ольги засосало под ложечкой. Так всегда – стоит проехать этой дорогой.

Я – Раиса

Возле моей палатки приладился шашлычник. Не знаю, кто ему позволил захватить это место, но пока то да се, он чадит в мою сторону. А у меня с запахом мяса отношения очень тонкие. Однажды, когда я была еще инженером при дипломе и кульмане, в соседнем отделе татарки варили мясо. Татарки – умницы и без первого не могли, вот они, когда закрыли в институте столовую, и подбили отдел на общий суп и взялись все это дело организовать. Деньги с каждой души, а кастрюля и труд их, но без их денег. Справедливо. Труд – это товар (в данном случае – суп). Товар – мы до сих пор плохо понимаем. Нам кажется, что если кто-то шьет никому не нужные байковые халаты, он этим и ценен. Шалишь, браток. Халат надо еще продать. Твоя ценность в ценнике халата. И если его никто не покупает, шей рукавицы или бюстгальтеры, на что будет спрос. Спрос на тебя. Но это я так, делюсь мыслями по случаю шашлычника и запаха мяса. Так вот… когда умные татарки стали варить свои супы, я хлопнулась в обморок, чего сроду со мной не было. Пришел врач и сказал страшное: «Обморок голодный». Вот тогда я быстренько-быстренько собрала свои манатки, кульман был мой – достался мне от папы, который с моего детства видел меня за ним. Таким было его представление о счастье ребенка.

Я в одночасье порушила светлую мечту родителя и села в эту лавку на перекрестье дорог, чтоб торговать жвачкой, пивом и прочим колониальным товаром.

У меня появилась своя клиентура. Я и не подозревала, как избирательны люди. Одни любят хоть маленький, но приступочек в зал, чтоб не сразу входить, не с земли. Другие предпочитают легкую, без писка, дверь. Третьи, наоборот, предпочитают дверь весомую, чтоб налегать плечом. Так в результате разности пристрастий каждый магазинчик – а нас тут уже десяток – обрел своих поклонников.

За эту свою нетворческую и непрестижную работу я стала получать такую сумму, что могу варить супы с парным мясом для большой семьи. А семья у меня, по нашим временам, огромная. Мечтатель папа, слава богу, живой; идеалистка мама – тоже моргает; муж – не добытчик, специалист по структурной лингвистике; двое оглоедов, драгоценных моих мальчишек, и тетя, которую раньше назвали бы приживалкой, но это плохое литературное слово. А мы тетю любим, она выгуливает собаку и вычесывает кота, она с нами всю жизнь, на самых непочетных работах. Раньше сдавала бутылки, еще раньше занимала с утра очередь в молочную, еще раньше торговала на барахолке всем сношенным, мамочка заходилась от неловкости даже при мысли о таком приварке для семьи, а тетя стояла на ветру то на Тишинке, то в Измайлове, а то и просто возле метро. Семья моя пестрая и по виду, и по содержанию.

Папа – продвинутый, до рынка, коммунист; мама – монархистка, причем английская. Ей хочется быть подданной Елизаветы – ни больше ни меньше. Уже принц Чарльз ей не подходит – носат и узок. Мой дорогой муж – демократ-гайдаровец с элементами фанатизма, тетя любит Лужкова, говорит, что это Киров наших дней, я ей объясняю, что это не комплимент, а обличение, но тетя упрямая, как каждый из нас. Дети – вольные жильцы мира, и это мне нравится больше всего. Какое счастье, что прикрыли пионерию и ее старшего брата! Дедушка об этом, правда, очень печалится. Компьютерные внуки очень умничают и без царя в голове. «Должен быть стержень, – шумит дед. – Без основы человек рассыпается». Внуки демонстрируют ему крепость своего тела – мол, не развалимся, а я думаю свое: вот я, насаженная на стержень и, с точки зрения папы, хорошая. Ему виднее. Но я-то знаю другое. Мой стержень – это кол, который в меня вбили. Но вбили не до смерти. В конце концов за тысячу лет коловбиватели научились не умерщвлять насаженных на кол. Они знали, как его всадить, чтоб мимо жизненных центров. Мой кол (а также и твой, мой дорогой друг) обмотан нашими кишками. Мы обкакиваем и обписываем наш стержень, который вылезает из нас кончиком языка. Отсюда, видимо, и частая невероятная глупость говоримого, ибо оно из кишок. Вот мой папочка хочет, чтоб так было всегда. А я этим своим колом чувствую и вижу, что в моих мальчишках этого нет. Они легче меня на единицу кола. Их естество вольно, оно не привязано, и в нем нет острой боли насаживания. У моих знакомых у всех дети без стержней. Они любят естественно, так же ненавидят, корень их языка не щекочет острие, на котором сидит первое правило стержня: хорошо только то, что на мне. Другое выплюнь. Как же мы плевались, как плевались…

Я – Ольга

Мне надо схарчить одну свою сотрудницу. Вообще-то я не людоед, людей не ем… а ее схарчу. Вся такая из себя… Красивая баба, ничего не скажешь, но я тоже не пальцем сделана. Просто у нас с ней разные группы крови. Она из семьи шестидесятников-подписантов, мне на это начхать сто раз, но я ненавижу, когда это носят, как орден. Оттого что мои родители не были в брежневской психушке и не подписывали письма в защиту Даниэля и Синявского, а август шестьдесят восьмого не выбелил моему папе виски, она отказывает мне в праве иметь те мысли, которые я имею. Они ей не кажутся достаточно дистиллированными. Только она… Только она вправе судить место и время, а я ей не даю это делать. Я ее мочу. Мои убеждения выросли из другого сора, и то, что мы смыкаемся побегами, – это нормальный процесс претворений и превращений, а не падение идеи, как считает моя противница. Ей, видите ли, западло принимать у меня из рук заработанные деньги. Ей хочется другого окошка, чтоб в нем торчал кто-нибудь из бывших. Хорошо получать ей зарплату из рук самого Лихачева, по меньшей мере – Ковалева. На крайний случай сгодился бы и думец Борщов. Но в окошке я. И я в нем сижу крепко, потому что от природы такая.

 

Я помню старый школьный случай. Уже в начале шестидесятых все напряглись на столетие Ленина. Массовый экстаз преддверия, предчувствия и прочих «пред». Маразм. Анекдотов тогда было – тьма… Больше придурковатые, но очень ядовитые. Про гремящего, как таз, железного Феликса, ходоков, уходящих от Ленина с горшочком земли… Один из таких анекдотов, особенно неприличных, передавался на уроке на клочке бумаги. Училка его отловила у Раисы. Прочитала, пошла пятном и велела той съесть бумажку. Жуткое безобразие, конечно, но Раечка наша аккуратно сжевала бумажку и спрашивает:

– Глотать или можно выплюнуть?

До учительницы, видимо, что-то дошло, и она сказала: «Выплюнь эту гадость!» И Раиса плюнула изо всей силы вперед. Мокрый жом упал на голову сидящей впереди подлизы и отличницы, та заверещала, сняла плевок и бросила назад на Раису. Начался визг. Все считали себя оплеванными. Раиска стояла с нахальной мордой: я, мол, сделала как велели. Я тогда сидела рядом с ней, и мне плевка досталось больше всего. Но я молчала, а вот визжала больше всех даже не подлиза, а Сашка. Она кричала, что анекдот – это фольклор, а фольклор – творчество народа, и если народ помещает внутрь пересмешки Ленина, то это скорее честь ему, чем хула. А плохо – жевать бумагу и чернила. И если Раиса теперь умрет, то отвечать будет учительница, они все лапали эту бумажку, а мальчики сроду не моют руки после уборной. Мальчишки возмутились, откуда знаешь, ты там была, была? Я все про вас знаю, кричала Сашка, вы все говнюки… Такое началось! Потом историю замяли. Заминали Раискин плевок, про анекдот даже как бы забыли… Я вот даже не помню, про что он… Надо будет позвонить и спросить… Все-таки ничего себе был эпизодик… Но мы тогда были очень друг за друга, хотя каждый считал, что надо было все сделать иначе.

Я считала, что вообще не надо было жевать бумажку. Что бы она сделала, учительница? Силой, что ли, в рот бы впихнула?

Раиса считала, что надо было плюнуть дальше и попасть в учительницу, против чего выступала Саша. «Это уже хулиганство, – говорила она. – Загремела бы из школы». Надо было по-хитрому сглотнуть, а потом, выкакав, предъявить на анализ и уже анализом по учительнице, мало бы той не показалось. Что, мол, скормила человеку? У тебя бы определенно было бы отравление… Могла бы и помереть. Видно было, что Сашке нравился именно такой – смертный – конец подруги, а через него и смертный конец учительницы. Та была больна и немощна, из детей-инвалидов, которых, кроме педагогического, впихнуть было некуда. Это я теперь, уже имея взрослых детей, понимаю, какой это вред и какое зло – учить других из глубины собственной болезни. Я не верю в здоровый дух в вымученном инвалидном теле, равно как не верю и в здравость тела фашиста там или коммуниста. Так просто не бывает. Розовые щеки идеологического идиота и даже разворот плеч в несении древка еще ничего не означают. Их тоже снедает страшная хворь жлобства, и чем розовее щеки, тем чернее хворь. Но это мои сегодняшние заметы. Тогда мы были дети. Радостно-глупые дети. Но нас почему-то очень занимала смерть. Раиса была уверена, что если не хотеть смерти всеми без исключения клеточками, то и не умрешь. Умирает сдавшийся. Конечно, пуля в висок или сердце – это другой случай, это слом всей системы сразу. Но если нет такого рода порухи, то человек может победить смерть ползучую, смерть подкрадывающуюся. Сколько в человеке клеток, и если каждая скажет смерти «нет», ну какая смерть это выдержит? Отползет и сама сдохнет. Главное, не допустить слома системы. Саша – та фаталистка. Она считала, что смерть не есть абсолютное зло, что сплошь и рядом – это благо и даже счастье. Она всегда приводила в пример литературного мальчика, упавшего с мачты прямо к пасти подплывающей акулы. Тогда случился хороший убийца, который выстрелил в мальчика, избавляя его от более страшной смерти. Сила литературных примеров в их неумираемости. Еще через сто лет кто-нибудь вспомнит мальчика и акулу или еще кого по случаю и завершит чей-то мыслительный процесс в пользу пистолета. Надо сказать, что я в такого рода разговорах отставала. Я родилась практиком жизни, не знающим никаких предварительных теорий. Случится случай – я раскину мозгом. И раскладом этим будет руководить случай, он подберет себе теорию по вкусу. Уже долгая жизнь ни разу не была смущена неправильностью такого рода тактики. Тактики обстоятельств.

Я ненавижу тех, кто двуперстием и раскачиванием перед Богом хочет спастись от грозы, вместо того чтобы поставить громоотвод, но я так же точно ненавижу других, которые ходят с обязательной соломкой для подстила при возможном падении. Я падаю по полной программе, но в одном месте только один раз. Дважды я не попадаюсь. Но говорить об этом мне сложно – сказывается мое не аристократически-шестидесятническое происхождение.

Та барышня, которую я собираюсь уволить, всегда под языком имеет речь и цитату. Мне с ней трудно говорить. Псалмы, Лотман, Бердяев, Бродский – все у нее, как воинство, а дела надо сделать на пять копеек своим умом, но прицепляется такой мощи товарняк, даже становится стыдно, что вызван по столь ничтожному делу. Но дело-то придумано мной, значит, я и дура. Раз для такой армии не могу придумать дела покруче. Нет, определенно мне надо от нее избавляться, иначе начнет расти комплекс, и куда я с ним потом денусь? Для нынешнего времени комплексы – слишком обременительная и громоздкая одежда, они хороши для времен стоячих, тогда они тебе даже как бы украшение. Плюмаж лучше виден, когда ты в зыбучем песке и болоте, за него тебя и вытащить могут, если найдется рыцарь – любитель именно твоего плюмажа-комплекса. Так, между прочим, выживали те, что были перед нами. Тогда было много комплексов-украшений. Бант верности отеческим гробам – комплексантам по роли полагалось кричать дурное вослед покидающим отечество.

Я тогда работала на полставки в «Литературке». Рядом сидела очень рефлексирующая дама, внутренним взором примечающая внутренних эмигрантов. Боже, какой на ней был бант! Она шептала нам то про одного, то про другого «внутреннего эмигранта», которые уже там, хотя еще здесь. И ей внимали. Она зацепила бантом дурную болезнь – гипертонию – и вскоре умерла от несоответствия жизни. Знаю еще одно распространенное в том времени боа – комплекс личной вины, гомункулюс от скрещения Евангелия с писателем Нилиным. «Мы за все в ответе! Мы сами, сами виноваты!» – «Ну как я могу быть виновата за тридцать седьмой или сорок девятый? – кричала я. – Как?» – «Так! – отвечали они. – По закону генетической памяти». Страшное боа – от него по коже сыпь, да еще на самом видном месте, шее. А турнюр превосходства над всеми? «Это мы, – кричал турнюр, – раскорячившись, в течение тридцати лет родили сразу Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского, Тургенева, Некрасова, это не считая Фета и Тютчева и совсем уж не беря в расчет Лескова и Островского». Однажды, когда меня чуть не задушили этим турнюром, я посмотрела на рожающую в ту же эпоху Англию. Процесс этот, он и там не эстетичен. И тем не менее… Байрон, Диккенс, Троллоп, Скотт, Теккерей, это если не считать обеих Бронте. Как на меня закричали! Как можно сравнивать? Комплекс турнюра – один из самых сильных и подловатых наших комплексов. Мы не верили собственной жизни, факту собственного существования, нам нужна подкладная подушечка хоть из чего, лишь бы придала формы. Никакому Джону Смиту подтверждать свое право жить хорошо и счастливо не нужно при помощи мыслей высокого полета у его писателя-земляка. Он сам себе земля, гора и река, он сам себе – Сам. Конечно, это не факт. Я ведь не жена Джона Смита. Откуда мне знать? Я вообще ничья жена. И в этом на сегодняшнюю минуту главное мое приключение. У моей сотрудницы есть шанс не быть уволенной.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru