Раз, два, три —
Чаю завари!
В чайник прыгнул паучок
И сидит внутри!
Папа, прибегай скорей,
Сам посмотри!
Я отчетливо помню тот момент, когда полицейские перестали искать живого человека и приступили к поискам тела. Конечно, спустя столько времени его уже невозможно было бы опознать. С того дня они звонили папе и говорили, что нашли не «кого-то», а «что-то». Нашли что-то в лесу. Нашли что-то в реке. Что-то.
Он ездил с ними посмотреть на находку. С нами приезжала посидеть Линдси, или ее сестра Мэл, или, если дело было ночью, они обе, потому что наш дом казался им «жутким». Они приносили с собой тортик или разноцветные пирожные, поили меня горячим шоколадом и разрешали допоздна смотреть детективные сериалы. Я годами думала, что они специально выбирали программы. Эдвард уезжал беседовать с полицией, а я смотрела передачи, в которых детективы всегда раскрывали дело. До недавних пор мне даже в голову не приходило, что мне просто включали то, что шло в эфире. Обычный набор вечерних программ, которые показывали, когда я уже ложилась спать.
Эдвард возвращался домой, отрицательно мотал головой, и никто не говорил ни слова. Сейчас он сожалеет о том, как проходили эти опознания, где он встречался с другими семьями – чужими мужьями, женами, родителями, взрослыми детьми, которые тоже приезжали в надежде, что полиция нашла что-то, что искали они сами. Сожалеет, что не разговаривал тогда с ними, не брал их адреса, не обещал быть на связи, не интересовался – нашли или еще нет? Нашлась? Нашелся? Можно было организовать группу поддержки и регулярные встречи в формате пикников. Но нет. Что-то мешало ему смотреть остальным в глаза и спрашивать: кого вы ищете? Что-то мешало остальным смотреть в глаза ему и задавать тот же вопрос.
Он возвращался домой, а я ждала от него историй. Вот бы он рассказал, почему эти люди там оказались, кого искали, кто исчез из их жизней. Я хотела знать: как случилась потеря? Вся семья ушла за покупками, и кто-то пропал на парковке? Все уехали в отпуск, и кто-то потерялся на пляже? Кто-то ушел из дома, как у нас? Пропавшие надели пальто или исчезли в чем были? Они взяли сумки или какие-то вещи? Может, деньги? Им было куда еще пойти?
Я собирала истории утрат, потерь, стыда; отец Сюзанны был первым, кто рассказал мне нормальную историю исчезновения. Если память мне не изменяет, я влюбилась в него задолго до того, как он рассказал мне об исчезновении его собственной матери. Возможно, я уловила какой-то исходящий от него сигнал, увидела признак брошенности. Его мать ушла из дома, и он спросил отца, когда она вернется, а тот в ответ распахнул дверцы гигантского шкафа в их спальне. Пустого шкафа. «Тут обычно лежат ее вещи, – пояснил он. – Так что она, похоже, не вернется». Такие дела. Пустые вешалки, тихонько постукивая, качаются на штанге. Пахнет древесиной и больше ничем. Ему было столько же лет, сколько и мне, когда моя мать исчезла. Он прекрасно помнил ее уход. Не сам момент ее отбытия, конечно, но момент осознания – определенно. У меня же не было ничего. Признаюсь, был соблазн присвоить себе его опыт. Он гораздо лучше моего.
А что же помню я? Я помню, как к нам приходили полицейские. Тот, что постарше, разговаривал с Эдвардом, а молодой сидел за кухонным столом и разглядывал собственные руки. На его шее, где воротничок натер кожу, виднелась сыпь. Я стояла у плиты позади его стула и прикидывала, как бы поставить чайник. Я раньше никогда не кипятила воду в чайнике. Мне не разрешалось трогать плиту. Однако я знала, что так полагается делать, когда кто-то приходит в твой дом и сидит в кухне будто бы в ожидании.
Джо плакал в люльке на полу. Мне нельзя было брать его на руки самостоятельно. Это правило было гораздо более строгим, чем правило о чайнике. Мне никто напрямую не запрещал кипятить воду в чайнике. Не было повода. Но правило насчет младенца было весьма конкретным: можно погладить его по личику, можно развлечь его игрушкой или погремушкой. Песенку можно спеть, за ручку подержать. Но брать на руки – нет.
Пол в кухне был неровный и каменный. Если вдруг мама была в ванной, или наверху, или развешивала в саду белье, или говорила по телефону в гостиной, а Джо принимался плакать, – я все равно ни в коем случае не должна была вынимать его из люльки. В люльке он в безопасности. Слезы ему не навредят, в отличие от каменного пола. Ножки можно целовать, а щечки – не надо, потому что можно чем-нибудь заразить. Надо переодеть – кладем пеленку на пол, а не на стол. Не давай ему ничего тянуть в рот, не то проглотит. Руки мой с мылом.
Так что я сидела возле люльки, пока он плакал, пыталась развлечь его песенкой, целовала ему ножки через ползунки и играла в «ку-ку!» Он рыдал все громче и громче, чайник кипел и кипел, а пар заполнял кухню. Это был такой чайник, который ставят на огонь, он не отключался сам. Не знаю, сколько мы так просидели. Вроде бы недолго. Не помню – это Эдвард пришел и убрал чайник с плиты, или полицейский наконец встал и сделал это сам.
Не знаю, кто из них взял малыша. Перед глазами стоит образ: Эдвард ходит туда-сюда по кухне с ребенком, похлопывает Джо по квадратной спинке размером с его ладонь, тот икает, срыгивает молоко, оно стекает по папиному пиджаку. Но из какого дня этот образ? Сколько раз я видела одно и то же? Ежедневно. Долго. Не представляю, в каком порядке должны идти эти воспоминания.
Как я могла не заметить, что она ушла? Как пропустила тот миг, ту секунду, когда она вышла за дверь? Годами пытаюсь понять. А если бы я увидела и пошла за ней? Если бы я повела ее посмотреть, что я там навырезала из бумаги? Или попросила сделать мне куклу-трубочиста? Или догнала ее на полпути к реке? Она ушла без резиновых сапог. Вот бы я побежала за ней в хорошей обуви и испачкалась? Может, она бы тогда вместе со мной вернулась переобуться? Возможно.
Нет, она не бросила нас одних, не думайте. С нами была миссис Уинн. В том году миссис Уинн постоянно приходила помогать по хозяйству, потому что родился Джо. Она обычно приезжала после обеда. Мама уносила Джо в свою спальню, кормила его и спала вместе с ним, а я тихо занималась своими делами, чтобы не потревожить их сон. Миссис Уинн складывала детские вещи, убирала посуду и сидела со мной, пока я переписывала стихи в свою тетрадку. Иногда она играла со мной в настольную игру.
Она не включала пылесос, чтобы никого не разбудить. Она мыла полы и чистила картошку на ужин. Когда она наклонялась, из-под юбки выглядывали коричневые резинки чулок. Она повязывала мне кухонное полотенце вместо фартука, и мы вместе пекли капкейки. Ее мягкие руки были сами похожи на тесто, и пока она заправляла мне полотенце в джинсы, вокруг витал аромат ванили. Она ничему не удивлялась. Ни когда на игральных кубиках выпадало «шесть-шесть», ни яйцу с двумя желтками.
Когда мама с Джо спускались вниз, миссис Уинн заваривала чайник чаю. Они с мамой выпивали по чашечке, умилялись младенцу, я показывала маме результаты своих трудов, а потом миссис Уинн уезжала на своем медленном разболтанном велосипеде. В дождь она прикрывала свою завивку пластиковым капюшоном. Даже не скажу, сколько времени она обычно у нас проводила. Час или два.
И я также не могу сказать, когда ушла моя мама. Вроде бы днем. Когда до меня дошло, что произошло что-то очень плохое, миссис Уинн уже успела вызвать Эдварда с работы, поскольку ей самой пора было идти домой, а она не знала, куда подевалась моя мама. Не припоминаю, чтобы я искала ее по всем комнатам. Не припоминаю, чтобы миссис Уинн принесла люльку с Джо вниз, когда тот проснулся. Не припоминаю, чтобы мы бегали по саду под дождем и звали маму. Ничего не припоминаю – хотя все это наверняка имело место.
Помню, как миссис Уинн звонила Эдварду – просила пригласить к телефону доктора Брауна. Как говорила что-то вроде: «Я извиняюсь, может, она и предупреждала меня о какой-то встрече или делах, но на самом деле не припоминаю». Помню, как, пока миссис Уинн говорила, воздух вокруг менялся, постепенно превращаясь в желе, и все объекты вокруг начинали подрагивать, если смотреть на них слишком долго. Слова перестали быть нормальными словами. От них воздух вокруг телефона стал скользким.
Я помню, как ждала у окна, выглядывая машину Эдварда. Помню, как миссис Уинн отворачивалась от меня и как ее смущение заполняло пространство вокруг. Еще до приезда Эдварда мы внезапно утратили способность смотреть друг другу в глаза. Мы обе были дома. И мы ее потеряли. Стыд заполнял дом, комнату за комнатой, будто раздувался огромный вязкий шар, высасывал отовсюду воздух, не давал дышать.
Когда Эдвард вернулся, миссис Уинн была готова остаться и помогать нам в ожидании возвращения мамы, но он вызвал ей такси, чтобы не пришлось в темноте крутить педали велосипеда. Он сказал: «Уверен, это какое-то недоразумение». Но миссис Уинн смотрела в пол, будто боялась подхватить инфекцию. Будто один лишь взгляд глаза в глаза мог заразить ее нашей постыдной неправильностью, нашей ущербностью. Настала ночь, от мамы не было вестей, и Эдвард позвонил в полицию.
Наверняка Джо не мог весь вечер проплакать в люльке на кухонном полу. Ну похныкал пару минут, пока Эдвард беседовал на улице с полицейскими, чтобы дочь не слышала разговора. Но я запомнила другое: младенец рыдает, родителей нет, а посреди клубов пара сидит человек в униформе и не знает, что делать. Вот такой драматический образ – как пустой шкаф, как момент ухода.
Эдвард изо всех сил пытался общаться с полицейскими то на улице, то в другой комнате, но на дворе стоял вечер, а Джо плакал. Он всегда плакал по вечерам. Мама называла это шестичасовыми коликами, а если я замечала, что уже, к примеру, без четверти восемь, она отвечала: «Он еще маленький и не понимает по часам». Я все пыталась привести Эдварда, чтобы он носил Джо на руках и успокаивал – обычно это помогало, – так что, несмотря на все его попытки оградить меня от разговора, главное я услышала.
Полицейский спросил, не считает ли Эдвард, что его супруга была в состоянии, в котором человек способен причинить себе вред. Нет, отвечал Эдвард, однозначно нет. Да он бы на работу не поехал, если бы хоть на секунду засомневался, что она – нет, нет, что вы.
И полицейский очень тихо сказал: «Видите ли, мистер Браун, если мы узнаем, что она в опасности, что она в опасном состоянии сознания, мы можем начать поиски незамедлительно».
Последовала долгая пауза. Эдвард не смотрел на полицейского. Он ходил туда-сюда мимо кухонного окна, покачивая Джо на плече. Раскачивался, похлопывал Джо по спинке. Потом обернулся – весь белый, кожа натянута, лицо жесткое.
– Понятно, – сказал он. – Хорошо. Я полагаю, моя жена была в опасном для себя расположении духа, когда днем ушла из дома.
Полицейский закрыл свой маленький черный глянцевый блокнот и с хлопком зафиксировал вокруг него резинку.
Я помню, чем мы в тот день ужинали. Бобы и рыбные палочки. И дождь помню. Полицейские насквозь промокли, пока поднимались к нашему дому, с их ботинок текла грязь. Только вот мы не ели рыбных палочек с бобами, пока в нашем доме не появилась Линдси. И дождь перестал. Я помню, что, когда меня спрашивали про мамин плащ, я отвечала, что ведь дождь прекратился, зачем ей плащ. Так что будем считать, что шел дождь. Плевать на рыбные палочки. У меня не так много осталось. Пусть у меня будет хотя бы дождь.
Динь-дон, динь-дон,
Мне приснился страшный сон:
На лугу гуляет слон,
А теперь ты выйди вон!
Если идти от деревни по нижней дороге в сторону старой водяной мельницы, то на пути будет череда темных уродливых озер, которые мы называли прудами. Они окружены деревьями, половина которых уже наполовину завалились в воду, а поверхность жирно блестит мертвой палой листвой. Когда я только осваивала велосипед, мы с мамой приезжали сюда – она всегда ехала впереди, очень медленно, чтобы я поспевала за ней. Ей постоянно приходилось оборачиваться или вилять посреди дороги и ждать меня. Возле прудов она перемещалась на встречную полосу, чтобы держаться подальше от воды. Неважно было, где ехать, – все равно машин там почти не бывало.
Каждый раз она говорила, что тут живут привидения, – именно поэтому она и отодвигалась от воды как можно дальше. Мама рассказывала, что несколько лет назад мимо этих прудов шла красивая девушка, возвращаясь домой после Бдений, а за ней следовал юноша – кто-то говорит, что юноша был, а другие считают, что не было, но, в общем, тело этой девушки нашли в пруду. Потому там водились привидения – потому что юноша не был наказан. Потому что никто не был наказан. И ее бренной душе никак не упокоиться.
Потом мы ехали дальше, и мама поворачивала велосипед, подъезжая ко мне, и говорила, что, может, наказание и настигло виновного – потому что тот юноша состарился в своем доме неподалеку от нашего, и к концу его жизни все поместье заросло боярышником, как замок Спящей Красавицы. Колючие ветви пролезли в двери и окна, полностью оплели крыльцо, оторвав его от дома, а сад так зарос шипастыми плетьми, что дорогу себе приходилось буквально прорубать. И чем больше колючек срезали, тем крепче и мощнее они становились.
На смертном одре тот старик велел позвать брата, желая признаться в чем-то очень важном, и брату пришлось приставить к окну лестницу, потому что жена старика ни за что не открыла бы входную дверь, но было уже поздно. И хотя старик много лет прожил в том доме с женой, детей у них никогда не было. Никогда.
Я понимала, что шипы в ее рассказе – это душа утонувшей девушки, вернувшаяся за виновным в ее смерти, это ее пальцы, крошащие стены и высасывающие из дома жизнь, что это та девушка помешала детям появиться в доме. Я спросила маму, видела ли она тот дом и шипы, на месте ли они. А она сказала: да, мы постоянно мимо него проезжаем, просто он уже в таком упадке и так зарос, что и не заметишь. В саду полным-полно одичавшего ревеня и малины, изгородь в одном месте обвалилась, и кое-кто пробирается туда за ягодами. Я бы ни за что туда не пошла, говорила она. Не подошла бы НИ НА ШАГ.
Пруды меня пугали. Каждый раз, проезжая мимо, я воображала утопленницу – в длинном платье колоколом, с торчащими из воды холодными желтыми ногами и с покрытым торфяным месивом лицом. Мне с трудом удавалось смотреть строго на дорогу, я смещалась от центра поближе к обочине, где по встречной полосе ехала мама. Иногда она разрешала мне вцепиться в багажник ее велосипеда, и так, дергая ее и шатая, я выезжала с ней из-под сени деревьев, прочь от тьмы и холода этих мест.
Когда мне первый раз сказали, что предполагают, будто она утонула? Точно не сразу. Через несколько недель – а то и месяцев – после ее ухода. Я не поверила. Я сказала: «Нет! Она всегда ездит по другой стороне дороги, она бы не подошла НИ НА ШАГ! Она ненавидела место, где утонула та девушка». И пока я повторяла «нет, нет, нет!», мне казалось, что мой голос отдаляется, отдаляется, становится на расстоянии все тише, пока не превращается в безмолвный крик в длинную тонкую трубу. Вокруг трубы сплошной мрак, и только в самом конце тоннеля – ярко освещенное световое пятно на воде, а в этом пятне лицом вниз лежит девушка.
Я не знала, что теряю сознание. Я слышала слово «обморок», но никто никогда не объяснял, как он ощущается. Я думала, что эта потеря слуха, когда звук слышится как отдаленный шепот, это сужение поля зрения до маленького освещенного пятна вдалеке – навсегда. Я думала в тот момент, что больше никогда не буду видеть и слышать, как прежде. Отчасти я угадала.
Я рухнула прямо на каменный кухонный пол, выбила один из последних молочных зубов и получила легкое сотрясение мозга. Ну и хорошо. Во-первых, они прекратили говорить про воду. А еще я быстро сообразила, что могу отмазываться от школы. Каждое утро начиналось с вопроса, прошла ли моя головная боль, и если она не прошла, то можно было остаться дома, в постели, есть сэндвичи, сорить крошками, рисовать и смотреть в окно.
Примерно через неделю ко мне пришел врач. Он сказал, что в моем возрасте необычно так долго страдать после сотрясения мозга. Что надо бы сделать снимок. Что раз у меня ни тошноты, ни головокружения, то надо бы дополнительно обследоваться. Все это было сказано моему стоящему в дверях отцу, и в моем распоряжении появилось новое оружие против школы. Головокружение, тошнота. Когда головные боли закончились, я решила испробовать новые средства. Мне хватило ума не цитировать доктора дословно. Я разными способами пыталась описать головокружение. «Будто на карусели качусь и не могу сойти». Или «все вокруг вращается».
Чаще всего Эдвард просто пожимал плечами, говорил: «У меня тоже, котик», и разрешал мне валяться в постели. Я понимала, что почти любой физический симптом теперь можно связать с пропажей моей мамы: головную боль, тошноту, сонливость, бессонницу, грязные ногти, экзему, насморк, кариес, нечесаные лохмы, вшей. Особенно вшей. Все годилось.
К тому дню, когда я грохнулась в обморок, Линдси уже работала у нас – ежедневно нянчила Джо, так что Эдвард вернулся на работу. Если я жаловалась на самочувствие, он просто говорил Линдси, что я останусь дома, и уходил по своим делам.
Я обожала Линдси. Она красила мои изгрызенные ногти яркими лаками. Разрешала трогать ее пушистый желтый свитер. Расчесывала мне волосы, пока они не наэлектризовывались и не вставали дыбом, а потом пыталась их пригладить. Не пыталась меня убедить, что у меня милые веснушки или красивые волосы. Она честно говорила: «Подрастешь – сможешь пользоваться тоналкой, если захочешь. И мелирование сделать».
При ней весь день работал электрокамин и телевизор, и ее совершенно не беспокоило, сколько раз подряд Джо смотрел одну и ту же серию «Паровозика Томаса». Она кормила нас блюдами из замороженных полуфабрикатов. Она читала мне гороскопы из своих журналов, и почти все они касались «парней». Она часами болтала по телефону со своей сестрой, прижав трубку ухом к плечу и держа Джо на бедре. Она была такая тощая, что он полностью обхватывал ее ногами. От нее пахло жевательными конфетами и яблочной кожурой. Едва она спускала Джо на пол, как он начинал плакать, и потому она таскала его на руках день-деньской. Ей удавалось одной рукой держать Джо, а другой – делать макияж. Она давала ему подержать тюбики с косметикой. У нее была специальная кисть для пудры, и она щекотала ею мой нос.
Когда я что-то рисовала, она говорила: «А у тебя ловкие ручки. Зуб даю, это у тебя от мамы, благослови ее Господь». Не то чтобы моя мама когда-либо рисовала, но такие комплименты меня радовали. Меня вообще радовало, когда она упоминала мою маму, пусть даже они никогда и не встречались. Я приносила ей разные вещицы и говорила, что это – мамины любимые, что она сама их сделала или нашла в саду. Половину я выдумывала.
Когда наконец к нам пожаловала инспекторша из школы, я валялась на диване в пижаме и смотрела «Пиджен-стрит» по новенькому телеку, заедая мультфильм бутербродами с сыром из нарезки. Инспекторша была вся одета в сияющее и коричневое: сияющие коричневые туфли, бликующие бледно-коричневые колготки, такую же бликующую коричневую водолазку и скрипучую блестящую коричневую юбку. Вроде бы кожаную. Я никогда не видела, чтобы так одевались. Линдси освободила для гостьи кресло и предложила чай. Поинтересовалась, какой чай заварить. Я ответила за нее. «Коричневый, – сказала я. – Ей нравится коричневый чай». Мне казалось, это смешно.
Коричневая дама открыла свою блестящую коричневую сумочку и достала блокнот и ручку. «Итак, – сказала она, со щелчком захлопывая сумку, – как я понимаю, ты недавно потеряла мать. Правильно?» Кажется, я тогда впервые столкнулась с такой формулировкой. Я нелепо, легкомысленно потеряла собственную маму. Не смогла удержать, и она выскользнула. Я играла с ней в саду и не помню, где оставила. На секундочку о ней забыла, а когда вспомнила, было уже поздно.
Стало ясно, почему полицейские задавали мне столько вопросов. Где я была, что делала, в котором часу? Именно эти вопросы задают тому, кто потерял какую-то вещь. Где ты ее в последний раз видел? Ты выносил ее на улицу?
Это меня бесило в родителях. Если я говорила любому из них, например, «не могу найти ботинок» – или мишку, или свитер, – они обязательно отвечали: «Ищи там, где оставила». Если я продолжала ныть, Эдвард добавлял: «По законам физики, Марианна, все сущее не появляется из ниоткуда и не исчезает в никуда. Так что с лица Земли ботинок исчезнуть не мог».
Я прищурилась на коричневую даму и постаралась не заплакать. Изо всех сил я пыталась выгнать из головы образ мамы, говорящей: «Думай, Марианна! Я там, где ты меня оставила. Где я осталась? Где я могу быть? Может, в саду?» Я судорожно сглотнула и сказала: «По законам физики, все сущее не появляется из ниоткуда и не исчезает в никуда». Я изо всех сил таращилась на инспекторшу, чтобы доказать, что не реву, – хотя все лицо у меня было мокрым.
Она долго смотрела на меня, прежде чем ответить. А потом спросила: «Что ты сейчас читаешь?» Будто бы любой ребенок старше шести лет обязательно все время что-то читает. С чтением у меня были серьезные трудности, так что я просто назвала последнее, что помнила, из прочитанного вместе с мамой. «Падение Иерихона». Целая армия маршировала вокруг крепостных стен, идеально четко отбивая ритм, пока стены попросту не рухнули. Инспекторша спросила, верю ли я, что все так и было. Почему бы и нет – ответила я. А как еще можно разрушить крепостные стены?
«Не знаю, – ответила она. – Может, взрывчаткой какой-нибудь?» И вот тут коричневая дама мне сразу понравилась. Это было хорошо, поскольку заходила она к нам часто.
У меня набралась неплохая коллекция симптомов. Я очень внимательно слушала всякие медицинские истории. Материала у Линдси было хоть отбавляй. Большинство рассказов включали необъяснимую потерю крови или употребление напитков, к употреблению не пригодных. Однажды я даже испробовала такое: «Кажется, я вчера многовато выпила, голова раскалывается». Не знаю, почему папа так смеялся. Или почему отправил меня в школу, когда я однажды сказала: «У меня начались эти дни».
Ну и, как большинство ипохондриков, я часто по-настоящему болела. Собрала все детские болячки, которые пропустила, пока училась дома. Стоило мне после болезни вернуться в класс, как я ловила следующую инфекцию. Странно, что никакой разницы в ощущениях не было, сидела ли я дома просто так или на настоящем больничном. Телек смотрела, рисовала. Строила деревянные башенки, которые Джо успешно ломал, и собирала железнодорожные пути на пестром ковре в гостиной, которые Джо тут же разрушал, ползая за мной по пятам. У меня то появлялась страшная сыпь, то распухали гланды, то голова болела, то нос закладывало. А то ничего не было. Но когда кто-то справлялся о моем самочувствии, я всегда честно отвечала: «Ужас».
Я никогда не проверяла на прочность утверждение, что все сущее не исчезает в никуда. Папа перестал так говорить. И так я осознала, что это неправда. Как многое из тех утверждений, что существовали до ее ухода, все оказалось выдумкой. Еще как исчезает. Что-то потерять – более чем возможно. Лишиться этого навсегда. И неважно, помнишь ли ты, где в последний раз видел утраченное. А метки, образы, которые ты держишь в поле зрения как ориентиры, могут измениться до полной неузнаваемости.
Твой маленький братик, от которого пахнет новыми одежками и кремом от опрелостей, детскими салфетками и баночным пюре, вдруг вырастает во что-то совершенно незнакомое, хотя ты все время была рядом с ним и следила за каждым его движением. В кухне может поселиться запах жвачки, лака для волос и консервированной фасоли. Растения на подоконнике могут превратиться в жухлые бурые палки. Кровать может стать совсем чужой. Однажды вот так проснешься – а у тебя новое одеяло с цветной лошадкой, а простыни не пушистые и полосатые, а гладкие, розовые и блестят. Радиоголоса тоже исчезают из дома, а им на смену приходят телевизионные шумы из рекламы чая в пакетиках, или сардин, или вафель.
Сад заполняется людьми в униформе, дорожки вытоптаны, растения вырваны, гравий на подъезде к дому укатан колесами излишнего множества машин и частично смыт дождями. Однажды утром ты обнаруживаешь, что волосы выпадают, а те, что отрастают заново – другого цвета. Внезапно твой отец, который еще вчера не имел определенного возраста, превращается в пожилого человека. Раньше он назывался «папа», а теперь в доме постоянно толкутся какие-то люди и называют его Эдвардом, и ты тоже начинаешь так делать. Ты никогда не думала, что однажды папа умрет, но теперь приходится и это держать в голове. Так что сущее вполне себе исчезает в никуда. Особенно самое существенное.