Siân Hughes
PEARL
Published by agreement with The Indigo Press Publishing Limited and The Marsh Agency Ltd.
First published in Great Britain in 2023 by The Indigo Press.
Дизайн обложки Александры Александровой
В оформлении пспользована картина Angel (1887) by Abbott Handerson Thayer, provided by Rawpixel.com. Original from the Smithsonian Institution
Copyright © Siân Hughes, 2023
© Дарья Ивановская, пер. на русский язык, 2023
© Livebook Publishing LTD, 2023
«Выдающееся произведение – как роман, как размышление о горе и безумии и как глубоко прочувствованная блистательная фантазийная переработка поэмы XIV века, которая послужила источником вдохновения. Глубоко связанная с флорой, фауной и ритуалами Чеширской деревни, где выросла и сейчас живет писательница, роман создает мир, в котором язычество и средневековое христианство продолжают неявными и загадочными путями наполнять смыслом современность. <…> Книгу можно читать как чрезвычайно захватывающий психологический детектив. <…> По сути, это огромной силы элегия, преобразованная в прозу»
– Морин Фрили,журналистка, писательница, переводчица
«Захватывающе, убедительно, прекрасно написано; книга переносит миф и глубинные литературные течения в современную обстановку»
– Бернард О’Донохью,ирландский поэт, академик, медиевист и литературный критик
«История о призраках, история из народа, история потери и семейного бремени, „Перл“ Шан Хьюз – это очаровательное и жуткое исследование того, как ребенок складывает древнее прошлое по косточкам – из средневековых стихов, – чтобы вновь услышать голоса потерянных близких. История о том, как мы рассказываем истории перед лицом зияющей бездны и глубокой печали»
– Салли Бэйли,писательница, преподавательница литературного мастерства в Уодхэм-колледже Оксфордского университета
«Голос Шан Хьюз трогает нас, потому что ей удалось овладеть сложным искусством письма о сильных чувствах через призму остроумия – а это редкое умение»
– Хьюго Уильямс,английский поэт, журналист, лауреат премии Т. С. Элиота
А и Б сидели на трубе.
А упало, Б пропало —
Кто остался на трубе?
В конце каждого лета мы с Сюзанной ездим в мою родную деревню на своеобразное действо под названием «Бдения». Жители устраивают карнавал-парад, ставят аттракционы, а на лугу разводят огонь и жарят на вертеле целого быка. В моем детстве были еще гонки на тачках. Правила такие: двое мужчин и тачка должны были добраться до ближайшей деревни и обратно. Один толкал тачку, один ехал. Обязательное условие – выпить по пинте пива в каждом оказавшемся на пути пабе. А еще игроки обязательно наряжались: один был мамашей в живописной ночной сорочке, с грудями из воздушных шаров, жирно напомаженными губами и волосами, накрученными на бигуди, а второй изображал младенца в чепчике, слюнявчике и подгузнике из огромного банного полотенца.
На старте циклопический младенчик сидел в тачке, а мужик в бигуди и помаде толкал ее вперед, но для победы просто необходимо было меняться местами, и потому за ближайшим поворотом дитя выскакивало из тачки, мамаша запрыгивала – шарики лопаются, подгузник разматывается, – и теперь уже бородатый младенец толкал тачку со своей не менее бородатой мамулей.
Теперь нет никаких гонок на тачках. На дорогах стало слишком опасно, полиция запретила.
Бдения проводятся довольно давно. Начинались они как некое подобие Камышовой недели, такими и остаются. Когда-то полы в церквях устилали камышом; в это время года старый камыш с пола убирали и заменяли новым. Сейчас мы украшаем камышом могилы близких. Он растет на полпути от Дакингтон-лейн, за воротами позади старого тира, в низине, и мы сворачиваем туда.
Придется переобуться в резиновые сапоги. Достаю секатор, выпускаю собаку из переноски. Пес, мгновенно учуяв что-то интересное, начинает носиться кругами прямо в створе ворот. Сюзанна говорит, мол, нет, спасибо, лучше я в машине подожду. Ей неинтересно резать камыш, в ее-то тринадцать. Открываю заднюю дверь, повторяю просьбу. Она вздыхает, соглашается – ну раз уж мы все равно приехали, – убирает свой телефон и тоже переобувается.
Кто-то уже успел срезать весь растущий с краю годный камыш. Стеблей с хорошими черными навершиями почти не осталось. Сюзанна совсем легкая, ей удается пройти по вязкой грязи и срезать несколько неплохих растений почти в середине посадки. В машине я даю ей задание связать камыш лентами. В этом году я выбрала голубые и лиловые. В камыши вплетается лаванда и мята из сада перед нашим домом. Пока она связывает стебли, их запах въедается ей в кожу рук и в обивку машины.
Маленького пучка нам хватит. Потому что и могилка небольшая. Это, в общем, и не могилка даже – так, могильный камень, причем даже не над местом захоронения праха. Сюзанна очень здорово оформила камыш. Бабушка бы ею гордилась. Именно от бабушки она унаследовала маленькие сильные руки и ноги, огненные блики в волосах и нежно поскрипывающий певучий голос.
В церковь мы успеваем как раз к началу Бдений. Служба представляет собой что-то вроде общих поминок, знаменующих открытие фестиваля. Священник зачитывает имена всех погребенных прихода в этом году, целым списком. Звучит очень красиво – будто стихотворение или заклинание. Последовательность старых фамилий, выбитых на надгробьях, принадлежавших семьям, жившим тут испокон веков, – Хьюитт, Хаксли, Лече, Праудлав и иже с ними, новопреставленные. Я ежегодно прихожу на эту службу и слушаю, хотя в этом списке никогда не звучали имена моих родных.
После службы мы идем с нашим камышовым букетиком на кладбище за церковью, где остальные семьи приводят в порядок надгробья, наполняют вазы, раскладывают на покрывалах еду. Дело в том, что на Бдения собираются вообще все. Многие едут издалека. Я переехала отсюда еще в возрасте Сюзанны, но тоже постоянно приезжаю.
Расстилаю у надгробья покрывало, достаю сэндвичи и вареные яйца, сверточек с солью и перцем. Я испекла овсяные лепешки с патокой по маминому рецепту. Как всегда. Разглядываю окружающих нас людей, пытаюсь угадать, кто чей родственник, читая надписи на могильных камнях, у которых они расположились, всматриваясь в лица детей, выискивая сходство с теми, кого я знала в начальной школе.
Я не верю в воскрешение плоти. Совсем. Но если вдруг наши покойники разроют дерн и выберутся на поверхность, вытряхивая землю из волос, моргая от яркого солнечного света, зрелище это не особенно будет отличаться от обычных Бдений возле Тилстонской церкви. Разве что народу станет чуть побольше. В конце каждого августа на этих разноцветных покрывалах у семейных могил мы все похожи на пришельцев с того света: воплощенные плоть и кровь наших предков, с их плохими зубами и хрупкими лодыжками, мы передаем друг другу сэндвичи и печенье.
Интересно, мертвым полагается воскресать в том же возрасте, в котором они умерли? Если да – то моей маме повезло. А вот страдавшему артритом двоюродному деду – не очень.
Я вспоминаю его, деда Мэтью, чье надгробье, расположенное рядом с тем, у которого мы сидим, почти целиком покрылось лишайником: пансионат, подготовка к дневному сну, мой двоюродный дед поднимается по лестнице – одна ступенька за раз, скрюченная рука крепко вцепилась в перила. Непросто ему будет вылезать из могилы на своих несчастных отечных коленках. Он вечно останавливался на середине лестницы и говорил: «Caesar se recipit in hiberna» («Цезарь удаляется в зимнюю резиденцию»). Якобы из всей школьной программы он запомнил только эти слова. Я все думала, это означает «собираюсь вздремнуть», а потом сверилась с библиотечными справочниками.
Никто не хочет сюда приезжать. Ни папа, ни брат. Ни разу не появились. Когда я говорю, что на Бдениях будут все, папа смотрит на меня долгим печальным взглядом. С моих восьми лет он постоянно твердил, что мамы больше не будет. Теперь даже эти слова уже не нужны – я и без них понимаю, что означает этот его взгляд. Но если бы вдруг она вернулась, то где же еще стала бы нас искать? И как бы она меня узнала, не сиди я у этого надгробья, такая похожая на нее, какой она была тридцать лет назад? Как бы ее узнала я?
Если бы она вдруг оказалась здесь, на кладбище, и потребовала подтверждения, что я – это я, я бы спела ей. Я бы спела «Зеленую тропку». Я и так все время ее напеваю – когда, например, развешиваю белье или ночью еду одна в машине. Мне нравится считать эту песню своей, хотя я прекрасно знаю, что она гораздо старше меня, старше той малютки, которой мама ее пела много лет назад.
Зеленая тропка,
Трава зелена.
Моя ты красотка,
Юна и нежна.
Вот всё для тебя —
Молоко и шелка,
И золотом имя
Выводит рука.
В детстве мне и в голову не приходило, что это песня о могиле, зеленой могиле. Мне казалось, в ней поется о дорожке, канавке, промытой дождем посреди поля. Кого там могут хоронить? Молоко – это, наверное, для новорожденного, чистейшего, невиннейшего создания, не оскверненного ни малейшим дыханием жизни. И пока я думала, что мама поет песню для меня, она на самом деле пела ее для другого ребенка, того самого, что покоится под надгробьем размером с обувную коробку, где выбита одна-единственная дата, в которой и рождение, и смерть.
Я до сих пор временами мысленно разговариваю с мамой. Когда родилась Сюзанна, я искала ее глазами; я подняла взгляд от лица новорожденной дочери в поисках маминого лица, мне хотелось, чтобы она взглянула на нас и признала, что вот она – самая нежная и юная красотка в мире. Я хотела, чтобы она спела со мной. Я шарила глазами по сторонам и плакала. Акушерка спросила, типична ли послеродовая депрессия для женщин нашей семьи. Я сказала – нет. Только горе. Для женщин нашей семьи типично горе. Передаем из поколения в поколение, как иммунитет при грудном вскармливании. Как песню.
Летела корова,
Ляпнула слово.
Какое слово
Сказала корова?
Не помню, что было дальше, после того, как я это сказала. Я тогда много подобного говорила. Я была слишком не в себе, чтобы запомнить последовательность событий. Какие-то люди приходили, что-то говорили. Большинство были добры ко мне. Некоторые смотрели на меня так, как обычно смотрят учителя или полицейские – будто бы ищут в лице признаки дефектности, изъяна.
(В восемь лет мне казалось, что в моем лице они искали причины исчезновения мамы. Что-то такое ужасное во мне, из-за чего мама однажды вышла за дверь и не вернулась. Став старше, я предположила, что они могли искать сходство, «красные флаги», указывающие, что я могу повторить ее путь.)
Спустя несколько визитов все их лица слились в одно. Я не так чтобы очень внимательно их слушала. Сюзанна росла настолько бодрым херувимчиком, что ее бодрость даже передавалась мне. Я должна была научить ее улыбаться. У меня не было выбора, кроме как улыбаться самой.
Вопросы вернулись год назад, когда Сюзанна сидела дома на больничном после тонзиллита. Ночью я услышала, что она ходит по дому, и поднялась принести ей стакан воды. Обнаружила я ее посреди комнаты, на полу; она резала на мелкие кусочки свою подушку и раскладывала их вокруг себя. Крошечные перышки облаком взлетали над ее плечами.
– А что ты делаешь? – спросила я, стараясь не дрогнуть голосом. Она не оторвалась от своего занятия.
– Тут несколько часов сидела одна такая, вся кудрявая. У тебя радио слишком громко работает, и еще с ног что-то странное течет.
Я прикоснулась к ее лбу. Когда ей было четыре, она болела отитом с очень высокой температурой и в бреду скакала по кровати, пытаясь поймать каких-то птичек, но в этот раз лоб не был даже теплым. Наоборот – кожа казалась прохладной после долгого сидения на полу среди ночи.
Пол подо мной поплыл. Я вспомнила это ощущение, оно было связано с мамой – мы сидели с ней в кухне, и она время от времени говорила что-то странное. Секундное чувство. Я даже не поняла, какое именно воспоминание о маме было вызвано галлюцинациями моей дочери, но в тот миг из-под моих ног будто выскользнула доска пола, а потом резко скользнула обратно, вернув меня почти на то же место, где я стояла. Почти – но не совсем – на то же самое.
Я оперлась рукой о дверной косяк и изо всех сил всмотрелась в окрашенную древесину, в свою руку теперь уже взрослого человека с краской под ногтями, в стену, цвет которой Сюзанна выбирала сама – на жестянке с краской был указан оттенок «океанский бриз». Я подала ей воду, а сама ушла вниз, звонить врачу.
В этот раз я была готова к вопросам. Мне хватило сил смотреть докторам в глаза и рассказывать: «Моя мать ушла из дома, когда мне было восемь, и ее так и не нашли. Брат был совсем младенцем. Нет, у нее не было никаких диагнозов, она пряталась от врачей. Ото всех пряталась. Я была на семейном обучении, потому что – я не знаю почему. Да, у меня неоднозначный семейный анамнез. По сумасшествию». В этот раз я назвала другое слово. Сумасшествие? Горе? Речь все равно об одном.
Сообщая о семейном обучении, я почувствовала себя предательницей. Я как бы отвечала на вопрос, который мне даже не успели задать. Почему? Почему она обучала меня дома? Люди постоянно спрашивали, что с ней. Чего она боялась? Я не знаю. Больших зданий? Учителей? Других родителей? Выходить из дома? Мне никто никогда не задавал вопросов, на которые так хотелось ответить: чем ты целыми днями занималась? Чему она тебя учила? Как это было?
Она читала мне о падении Иерихона из Библии короля Якова, «Алису в Стране чудес», «Маленькую принцессу», мы выращивали стручковую фасоль над лестницей, делали ульи из пробкового дерева, пели народные песни о цыганах на все лады, шили тряпичных куколок и крестили их в ручье, мы держали кроликов и утят, набирали полные корзинки малины и делали витражи из теста и расплавленной карамели.
Мое первое знакомство со школой подтвердило, что дома куда лучше, и если сейчас меня спросить, почему я была на семейном обучении, я привычно отвечу: потому что у моей мамы отлично получалось. Как оказалось, нам с ней было отведено мало времени, и потому я рада, что мы провели его вместе. Только став матерью, к своим тридцати годам, я научилась мыслить именно так, обрела смелость защищать маму, отстояла свое право помнить о ней хорошее.
Когда человек лишает себя жизни, он или она не только выбивает будущее из-под ног оставшихся, но также оскверняет их прошлое. Становится тяжело помнить хорошее. А ведь никто не заслуживает быть судимым только за те пять минут жизни, в которые проявил себя хуже всего, – пусть даже это оказались последние пять минут.
Как часто я хотела с ней поговорить, пока Сюзанна была маленькая. Рассказать, что Сюзанна сказала новое слово, или впервые сама застегнула пуговицу, или научилась обуваться. Я хотела задавать ей дурацкие вопросы – например, можно ли добавить шпинат в рисовую кашу? Не будет ли это омерзительно?
Я до сих пор хочу к ней. Я бы ей сказала: у проблемы есть другое имя, можно не жить всю жизнь в таком ужасе. Есть таблетки, есть терапия, есть кураторы, есть консультанты, которым можно сказать, что снова видишь ангела на лестнице.
Я бы сказала ей: ты не виновата в своей болезни. Я помню тебя. Помню лучшее в тебе. Я помню сад, длинный кухонный стол, за которым мы делали картофельные штампы, вырезали фигурное имбирное печенье, а потом сидели у окна, и ты читала мне «Паутину Шарлотты», чтобы я отвлеклась и не расчесывала ветряночные волдыри.
Я помню слова «Зеленой тропки». Я помню, как мы рассыпали по полу соль, чтобы к нам не пробрался дьявол, вешали на кухонное окно бутылочки с водорослями, чтобы отгонять злых духов, я помню, как обгрызала с пальцев соленое поделочное тесто, как пахло дегтярное мыло в ванной на первом этаже, как скрежетала задняя дверь по шершавому каменному полу. Я храню все это внутри. Я поглотила эти воспоминания и отказываюсь отпускать хоть одно из них.
Дом был полон секретов: из поколения в поколение здесь что-то доделывали и переделывали, между комнатами появлялись дополнительные ступеньки, углы упорно промерзали, а окна были как минимум четырех разных конфигураций. Этот дом был свадебным подарком моим родителям от двоюродного деда Мэтью: разваливающееся здание и полный сарай его незавершенных изобретений, которые в основном представляли из себя садовый и прочий инвентарь, приспособленный для инвалидов-колясочников и ампутантов.
Моя мама махнула на дом рукой и занялась выращиванием трав: взяла и разбила почти двухметровую клумбу на углу садовой стены. Она всю жизнь прожила в городе и понятия не имела, как выращивать растения. Сажала она их наугад, круглый год, и содержимое грядок то переопылялось, то шло в ботву, то вообще погибало – как карта ляжет.
Мамин сад одичал задолго до нашего отъезда. Земле нужно совсем немного времени, чтобы взять свое. Если считать сорняком каждое растение, сидящее не на своем месте, то за годы, пока мы в доме ждали маминого возвращения, сорняками в ее саду стало все. А возможно, нет никаких «до» и «после». Возможно, даже под ее присмотром растения и так делали все, что хотели.
Мы не то чтобы тяготели к такому упадку с гниющими посреди дорожек кучками травы и расползающимися краями грядок. Но мы и не пытались навести порядок. Яблоки падали на траву, в них ползали осы, а мы ели сладости из пластиковых коробок, которые ей бы ни за что не понравились.
Мы отказались от ее запрета на телевидение и полуфабрикаты. Бросили вызов, так сказать. Как бы наложили заклятие беспорядка, чтобы она вернулась в гневе и привела все в должный вид. Я злилась и нарочно надевала ночные сорочки с диснеевскими героями, играла с пластиковыми лошадками с радужными хвостами и ела фастфуд прямо в машине, потому что не хотелось бежать с едой в дом под дождем.
Мы так и не смогли ничего рассказать о ней Джо. Мы пели ему песенки из рекламы и по кругу включали «Короля Льва». Нам не удалось воспитать его так, как она бы того желала. Когда он учился говорить, в его активном словарном запасе не было упоминаний о ней. Он был нашим спасением, нашей слепой зоной, нашим волшебным забвением, и мы прикрывались им от всего мира. Теперь мне так жаль, что я не пыталась сохранить ее в его сознании.
Настало время, когда мы снова начали говорить о ней, но период молчания был слишком долог. Наши версии событий больше не совпадали, и мы не могли понять, чья правильная. Я до сих пор не уверена, вспоминаю ли я то, что было при мне, или же то, что мне рассказывали другие.
Ветрянкой я заболела уже в школе – это логично. Где бы еще я могла заразиться? Но кто тогда читал мне «Паутину Шарлотты» на подоконнике в кухне, отводя мои пятнистые руки от моего же лица? Папа, что ли, с работы отпрашивался? Или это была одна из нянь? Был ли вообще этот подоконник? Я помню синие шелковые подушечки в китайском стиле. А папа говорит, что никаких шелковых подушек в доме никогда не было. Ему вообще кажется, что подушки на подоконнике были бархатными.
Под вопросом даже песни о цыганах. Я помню, как разыгрывала целое представление, носилась по саду, качалась на бревне, изображавшем лошадь, падала в высокую траву и пела: «Сегодня усну на широком лугу, среди развеселых цыган, о!»
Еще помню такое: «И туфли испанские мне не нужны, и высокие каблуки, о!» Я доставала из маминого шкафа туфли и швыряла их за картофельную грядку, а потом в потемках разыскивала их с фонариком. А папа говорит, что мама никогда не носила туфли на каблуках, да и с чего бы ей отправлять меня их искать в темноте? Куда бы она в них шла? Бессмыслица какая-то.
Знаю, что бессмыслица. Мать оставляет новорожденного младенца спать в люльке, а сама уходит через кухню и не возвращается никогда. Даже не останавливается, чтобы закрыть за собой дверь.
Я буду отстаивать все, что помню с тех времен. Пусть говорят, что все было не так или не тогда. Это мои воспоминания. Синие шелковые подушечки на подоконнике. «Паутина Шарлотты». Имбирные человечки с пуговками из ягод смородины. Стручковая фасоль на лестнице. Туфли на шпильках за картофельной грядкой. Бревно-лошадь.
И руки мамы, подтыкающие мне на ночь одеяло, пахнущие мятой и листвой, и дразнящая песенка: «И перина высокая мне не нужна, и простыни смело прочь, о!» Всю жизнь я перетряхивала эти простыни, о, смело заправляла постель, и ее голос звучал для меня той песней. Как же часто мне приходилось быть смелой.
Раз, два, три, четыре, пять.
Нам друзей не сосчитать,
А без друга в жизни туго,
Выходи скорей из круга.
Где я могу отчетливо представить маму с полной уверенностью, что память меня не подводит, так это в саду. Она сидит в тени под яблоней, тень очень резкая, значит – лето. Под деревом приткнулся кухонный стул, а возле него стоит красно-золотистая плетеная корзинка со швейными принадлежностями. Мама пришивает именные бирки на серую школьную форму.
Я подглядываю за ней из-за клумбы. Там растет что-то вроде молочая. Семенные коробочки нагреваются на солнце, раздуваются, истончаются и в конце концов лопаются, веером разбрасывая семена. Я смотрю на две коробочки, делая ставку, что первой лопнет та, что ближе ко мне.
Рядом с мамой на земле лежит коврик, а на нем – несколько тарелок. Я утащила ложку джема, и теперь тщательно облизываю ее, пока сижу в засаде. Мама говорит: «Марианна, даже не думай сунуть облизанную ложку обратно в банку». Я всегда считала, что у мамы сверхъестественные слух и зрение. Она поддерживала эту веру. Особенно когда дело касалось еды.
Возле мамы на земле лежит целая куча серых жакетов, красных свитеров и школьных блузок с круглыми воротничками, на которых она уже вышила мое имя. Если буду хорошо себя вести, она отдаст мне оставшиеся бирки для игры: на них витиеватые красные надписи, они идеально подходят в качестве повязок для кукольной больницы. Если закрасить фломастером пробелы в буквах, они вполне сойдут за образцовые кровавые пятна.
Это могло быть воспоминание из любого лета, когда мне было от четырех до восьми. Мне кажется, тогда мне было семь. В тот год я прочла «Шпионку Гарриет», а потом большую часть лета подглядывала за родителями из молочайных зарослей. Каждый год появлялись большие зеленые пластиковые пакеты со школьной формой, каждый раз мама садилась в саду и нашивала на них именные бирки, а потом развешивала вещи в шкаф, где они дожидались сентября. Иногда мне разрешалось их надеть и показаться папе при полном параде. Но в школу я не пошла ни разу.
Каждый год в середине сентября наступал папин день рождения, а я так и не была в школе. Однажды я спросила, можно ли мне туда сходить. И меня отвели в госте к девочке, жившей по соседству, – ее звали Пиппа, она ходила в сельскую школу. У Пиппы в доме была специальная комната, «игровая», а также шесть изящных кукол с длинными холеными волосами и множеством нарядов. Особенно меня впечатлили туфли. У моих кукол никакой обуви не было. Я спросила Пиппу, как зовут ее родителей.
– Кого? – переспросила она.
– Родителей, маму и папу. Как их зовут?
Она озадачилась. Потом ответила:
– Никак их не зовут. Просто Мамочка и Папочка.
Я расхохоталась.
– А как же их называли в детстве? У них ведь были имена, когда они были маленькими.
Она снова захлопала глазами.
Когда за мной приехала мама, Пиппа все еще на меня сердилась. А по пути домой, уже в машине, папа спросил, хочу ли я учиться в школе вместе с Пиппой. Я ответила: «Как собеседница она не очень, но у нее красивые куклы». Родители обменялись долгими взглядами. Я понимала их значение: в школу я не пойду. Что-то было не так со словом «собеседница». На следующий день никакой формы в шкафу уже не было.
Не представляю, куда девались все эти вещи для школы. Их точно не могли сдать обратно в магазин, потому что именные бирки были уже пришиты. Когда я наконец пошла в школу – посреди учебного года, потому что никто не знал, что со мной еще делать, – нам не удалось найти ни единого белого носка, ни одного красного свитера. В шкафу лежали только простыни, полотенца и детские вещи, из которых я выросла. Папа был озадачен не меньше остальных. Куда все подевалось? Куда она их спрятала? Машину она не водила – то есть отвезти кому-нибудь не могла. Сожгла, что ли?
Я явилась в класс посреди недели, посреди четверти, в ярко-зеленых вельветовых брюках с розовыми заплатками-сердечками на коленках и в джемпере ручной вязки, украшенном цветными бусинами вокруг манжет. Мы сидели в кабинете завуча, папа пытался заполнить документы, Джо рыдал и капризничал, а тем временем прошла уже половина урока математики. Завуч проводил меня в класс и оставил перед учительским столом. Ученики притихли.
Все уставились на меня. Я знала, почему они так таращатся. Ученики никак не могли понять, почему я такая странная. Мне и самой было интересно. У них на лицах было написано: все дело в нелепой одежде, в растрепанных косичках, потому что папа не умел меня аккуратно заплетать, да и учительница была того же мнения. Когда она сказала: «Думаю, многим бы хотелось такой интересный джемпер, Мари», я поняла, что никуда не гожусь. Настолько не гожусь, что и джемпер у меня неправильный, и имя мое надо бы сократить. Я даже поправлять ее не стала.
Она сказала, что раз я пропустила так много материала, то лучше мне сесть с детьми помладше. За нашим столом я была выше всех, эдакий нелепый великан в цветных одежках, и оказалось, что мои соседи и соседки – все как один плохие собеседники. В тот же миг я поняла, что единственный способ здесь выжить – это сделаться невидимкой, а вот быть выше всех на голову и шире всех в плечах, носить имя, которое кажется учителям слишком длинным, плюс еще эти бусины на рукавах, которые стучат и шуршат по крышке парты – это никуда, никуда, никуда не годится.
Я бы не задержалась долго за крошечной малышовой партой, не упиралась бы коленями в стол, если бы только не утратила умение читать. Я прекрасно помнила все, что прочла до ее исчезновения. Я наизусть знала историю об Элизабет Фрай[1] и тюрьмах. Я могла в деталях описать домового Смита[2] и его многочисленные одежды, слившиеся с кожей, потому что он никогда не переодевался. Но я никак не могла понять, почему все слова, напечатанные в школьных учебниках, не имеют ни малейшего смысла. Это шутка такая?
Я сказала, что умею читать и понимать родной язык в том виде, в котором он представлен в моих домашних книжках. Нельзя ли мне их принести вместо этих? И даже когда мне доказали, что никто меня не разыгрывает с особой жестокостью, что злую шутку со мной сыграл мой собственный разум, я все равно не отказалась от своих подозрений. Я продолжала косо зыркать из-под слишком длинной челки и бормотать заклинания, которые защитили бы меня от их порицания.
Впервые в жизни я поняла, что никто из членов семьи не поймет ни слова из всего, что я могла бы рассказать. Едва я попала в школу, как оказалась предоставлена сама себе. Я научилась пожимать плечами, говорить «все нормально», и я вроде как не помнила ни что ела, ни что читала, ни тему урока. Всё мимо всех.
Еще надо было научиться поднимать руку и задавать вопросы. Я тренировалась: часто тянула руку вверх, но сказать было особо нечего, так что я просто отпрашивалась в туалет. Туалеты находились за главным корпусом – две бетонные ступеньки, и ты на месте. В кабинках были здоровенные зеленые деревянные двери с тяжелыми задвижками, прищемлявшими пальцы. Я сидела там с немеющим от холода задом, пока учительница не присылала «кого-нибудь деликатного» привести меня обратно в класс.
Я жевала плетеные петли на рукавах, и когда нитка рвалась, я заглатывала бусинки, по девять штук, отсчитывая их языком, прокатывая по нёбу. Иногда я сидела в туалете так долго, что бусинки, проглоченные днем ранее, выходили естественным путем, вперемешку с дерьмом, и я внимательно следила, как все это добро исчезает в канализации.
Когда я порвала первую петлю, то забеспокоилась: что же скажет мама, обнаружив дома порчу джемпера. Она всю зиму его вязала, чтобы я не ревновала к малышу, которому она делала целую кучу одежек. Мы вместе сидели на диване, в нашем любимом уголке, я набирала бусинки, по девять штук – мы сделали для них специальную коробочку из упаковки от рисовых хлопьев. Потом я подумала: вот она увидит джемпер и поймет, как мне тяжело в школе, и больше не придется туда ходить. Мы достанем коробку от рисовых хлопьев, разложим бисер и вместе все починим, пока не останется ни намека на время, проведенное не вместе.
Но вот следующая петелька из девяти бусинок уплыла в канализацию, а потом еще одна, а мама никак не возвращалась, чтобы все починить. А потом я обгрызла манжеты, и рукава стали распускаться длинными дорожками до самых локтей. Тогда я поняла, что дочь из меня плохая. Я испортила джемпер, который она связала специально для меня, и другого уже никогда не будет. Потому что она больше не вернется.