Встал с колен и, прихрамывая, пошел вдоль берега. И я пошел – на дальний мыс. Вдали, за рукавом озера, еще один нильгау стоит под деревом. Под тем деревом я его уж не первый день вижу, коротает полуденные часы. Нет, не поддавайся инерции речи, не коротает ведь. Отошел от стада, от женщин и детей подальше, и от себя подальше. И стоит между ними и собой. Стоит недвижно, часами, глядя вдаль, в никуда. И миры в нем ворочаются. Недоступные ни уму, ни сердцу. Ни твоему, ни его. На броде, между. В этом хайдеггеровском просвете. Не заговаривайся. Но что тут скажешь, особенно после вчерашнего. Удивительное случилось. Даже не знаешь, как подойти к этому, с какой стороны.
Сидел под деревом, ждал. Именно под тем, где он сейчас стоит. Оттуда обзор на триста градусов: за спиной лес, впереди затока и мыс вдали, на котором большое стадо нильгау дни проводят. Тая накануне вечером сказала, что в лес не пойдет, в этот день останется дома, и я наметил это дерево, давно о нем думал, но вдвоем там засаду устраивать не дело, слишком открытое место, дерево особняком стоит на лугу, а нильгау чуткие, осторожные, на любое движение реагируют – за пару сотен метров шевеленье пальца видят. Одному еще можно рискнуть, сесть, прижавшись спиной к дереву, и не двигаться, слиться с ним, тогда они как единое с ним воспринимают, цельно, как дети.
И вот сижу, смотрю на мыс, а там что-то странное происходит: стадо нильгау вдруг снялось и движется быстрым шагом, вытянувшись вдоль берега. И к ним присоединяются олени – и пятнистые, и самбары. Прямо исход какой-то, около сотни голов уже, наверно. А впереди самец нильгау, он не один там, но этот отделился от стада и переплывает затоку, выбрался на берег на моей стороне и скрылся в лесу. Полчаса проходит, жду.
И тут – шелест в кустах, выходит, прямо рядом со мной, невозможно близко. Медленно, не дыша, подношу камеру к лицу. Он остановился. Не видит меня. Просто стоит, вслушивается. Коричневая сорока села ему на голову. Стряхнул. Что-то решает, думает. Делает несколько шагов и вдруг взвивается в воздух. И там, над собой, как бы сам от себя отшатывается. Выпадает из своих очертаний. И смотрит вниз. А что под ним? Под ним – человек. Развоплощенный. Я.
Там сидел я, завтракал перед тем, как пересесть под это дерево. И вот он наткнулся на мой запах, след, на невидимого меня, и от этого внезапного присутствия человека, им упущенного, не замеченного, в нем произошел такой выброс вверх. Он, свидетель первых дней творенья, он, которому миллионы лет, он, носящий в себе весь этот мир, опыт, – прянул от неожиданности.
И вот он уже на земле, отскочил в сторону, замер в смятении, отбежал иноходью на несколько шагов, снова замер. Обернулся к тому месту. Осторожно приближается к нему, остановился на расстоянии, смотрит туда.
Может, ошибаюсь? Может, не мой запах, а змея, например? Нет, он бы не возвращался.
Уходит. Обернулся у леса, долгий взгляд, прямо в меня, но не видит.
Какой день! Мне удалось это снять, и так близко. Его, наместника божьего на земле. Вот был бы я господом, встал бы передо мной выбор: кого на земле оставить в этой роли…
Перевел камеру в сторону озера. Самка нильгау от стада отделилась и пошла куда глаза глядят. А куда пошла? Вот так, по делам, просто выбыла из стада, семьи, времени. Мало ли что у нее там, может, надо одной побыть, может, драма какая…
А я зачем здесь, за тысячи километров от дома, в этом лесу – чтобы что? Нет ответа. А смысл жизни в чем? А на каком боку спать на том свете? Из тех же вопросов.
Так вот, я бы недолго думая остановил выбор на нильгау. Если уж пользоваться человеческим языком, в его облике парадоксально сошлось божественное и дьявольское. Цвет – от светло-серого до чернильного. А однажды мы с Таей видели белого единорога, но, оказалось, это свет так лег. Маленькая голова – где-то там, в небе. Мощная высокая шея, и из груди торчит клок в виде полумесяца, заволоченного. Холка круто спускается к крестцу, хвост с кисточкой. Длинные ноги в белых носочках. И линия рта – полудемона, полуангела. В зависимости от угла света. А когда приоткрывает рот – сардоническая ухмылка. И этот странный звук, сигнал тревоги – не лай, не ржанье, а будто в горле першит и откашливается за сомкнутыми губами: б-бок, б-бок. Как бобок. И уши вращаются, ловя источник звука. А глаза – то карие, то холодный металл. И этот характерный для него поворот головы за спину, и стоит недвижно, смотрит в даль времен.
Несколько дней перед тем наблюдал танец двух самцов, двух единорогов. Они сходились перед поединком. За царство, за семью. Женщины стояли в стороне в лучах солнца на фоне озера, горели. Чьи они будут – решит битва. На жизнь, не насмерть. И вот они сходятся. Один – темно-синий, другой – чуть светлей, с сероватым отливом. Один – король, в летах, с тонкой костью и сумрачно благородным лицом, обреченный, похоже. Другой – полноватый, но крепко сбитый молодой мужлан. И вот на глазах у женщин сходятся. Но как! Набычившись, как бы вздувшись и увеличась чуть не вдвое в объеме, вытянув шею далеко вперед, придвинув передние ноги к задним, а задние к передним, чтобы все четыре сошлись по центру под животом, и передвигаясь при этом непонятно как, но не просто движась, а медленно и тягуче пританцовывая, они шли по кругу, углом глаза следя друг за другом и все сужая этот круг, выгибаясь, как в кривых зеркалах, раздувшись до тех пределов, что казалось, кожа вот-вот лопнет, и все замедляясь, чем меньше диаметр круга меж ними, тем медленней… И вдруг – молниеносно падают на колени навстречу друг другу и схлестываются головами. И бьются на коленях – лоб в лоб, и пытаются прижать головой к земле голову противника. И вскакивают, и снова с размаху валятся всей тонной веса – голова в голову. Король бежит, уносясь галопом, победитель его преследует. Скрылись. А женщины стоят, сбившись в гурт. Мужлан возвращается, подходит к ним, поворачивается спиной и начинает переминаться с ноги на ногу, не сходя с места, все убыстряя темп, танцует победу! А они жмутся друг к другу и вслед за старшей семенят вдаль от него. А он танцует. Потом обернулся и пошел за ними, брать свое.
Божечки, выдохнул, спасибо тебе, что взял меня, показал все это. Хотя день был туманный, хмурый, еще сумерки опускались. А начинался он с моросившего дождика, я шел в тумане по склону холма в зарослях, присел перекурить и не успел – большая семья пятнистых оленей вышла ко мне, и не видят, пощипывают траву и с каждым шагом все ближе. Сижу не дыша. Вожак с большими замшевыми рогами прямо к моим ногам подошел и щиплет траву по сторонам от ступни, а потом запнулся, смотрит – что это? Нога человечья, прям под носом у него. Никогда такого не видел. Поднимает голову и выдыхает в лицо мне. И стоит. Не бежит, даже не вскрикнул, настолько остолбенел, глазам не верит. И я не верю. Может, я и не человек уже? Ни запаха, ни других примет? Все это будет, и очень скоро.
О запахе. Ни у меня, ни у Таи нет его, даже когда, бывало, по нескольку дней не мылись. Как небо пахнет. Или прибрежный песок нетронутый. Или лес. Вот так бы лежал, уткнувшись… нет, не туда, хотя и там тоже. И нет ему ни имени, ни запаха. Так и ей, говорит, со мной.
А пока иду к мысу – перелеском, чтобы меня видно не было, – разговариваю с собой, слова туда-сюда перекладываю, а за щекой леденец, чудесные они тут в Индии, как в детстве.
Вот сорок лет ты, мальчик, шел через не пустыню литературы. Так сказать, верой и правдой служил ей, считал делом жизни своей. И что же, куда тебя это привело? А привело в Индию, в джунгли, в безмолвие, в разговор с теми и тем, кто уж точно не литературой занимается. Странная петля образовалась. Творчество в какие-то минуты вдохновенья, когда удается поймать что и не чаял, а только снилось, это, конечно, счастье, но вот проснуться в домике Сурии, затемно собрать рюкзачок, повесить нож на пояс, взять камеру, фонарь, и отправиться в такой лес, как этот… Невозможное счастье, выше человеческих сил, именно человеческих выше, потому что литература все-таки в той местности, где человек, а здесь ты захватываешь что-то такое… Не то, что мните вы, природа, как говорил Тютчев. Хотя и он, похоже, другое имел в виду.
Есть в индуизме такой термин – ванапрастха, или ванаваси. Соответствует третьей ступени жизненного цикла, когда создана семья, дом, появились внуки, реализована вся мирская программа, человек уходит в лес, посвящая себя аскезе и духовным практикам. Но практика эта особого рода – не отрешенный взгляд в себя, а совместное с лесом проживание этого сближения с божественным миром. В древних книгах есть и регламент этого лесного подвижничества: не употреблять в пищу ничего кроме диких плодов и кореньев, не разводить костров для обогрева, только в ритуальных целях, а священный личный огонь передать сыновьям перед уходом в лес. То есть становясь нирагнис – не имеющими огня. Этот период длится от года до двенадцати лет, затем человек, как считается, готов к последней четвертой ступени – саньясина.
Здесь, в Боре, мы с Таей съездили к одному такому отшельнику. Сурия рассказал о нем и прислал метку на гугл-карте. Отправились с Сачином на его машине, полдороги он пел за рулем, а когда в лес углубились – притих и занервничал, и чем дальше, тем больше, спросил, нет ли у меня ножа на всякий случай, неспокойно ему тут. Заблудились немного, но потом нашли хижину. Рядом с баньяном и родником. Светлая, нищая, продувная, с земляным полом, и такой же храмик Шивы рядом. Пучки травы и кореньев сушатся под притолокой. И небольшой запас в корзине – кулек риса, несколько щепотей чая. Мы привезли ему кое-что съестное, принял. Коренастенький, невысокий, с густой бородой, окрашенной хной понизу. Оранжевая юбка, желтый верх и пилотка на голове. И допотопные очки. Вид ученого лесовичка. Справили совместную пуджу, поговорили потом, Сачин переводил. Под семьдесят ему, точнее не помнит. Жена умерла, дети выросли, ушел в лес, пятый год здесь. Нет, одиночества не испытывает, живет по солнцу и по лесу. Мишки часто приходят. Спросил его о каких-то особых случаях. Задумался. Вспомнил. Сижу, говорит, здесь поутру, читаю мантры Шиве, и вдруг чувствую чье-то присутствие – прямо за плечом. Оборачиваюсь, а там кобра, очень большая, стоит с расправленным капюшоном и в глаза смотрит. Я мысленно продолжаю читать, но дальше наизусть не помню и только повторяю последние слова, а она все ниже опускается, легла, уползла. Хороший знак, подумал тогда, значит, правильное место здесь для Шивы. И для меня. Да, похоже, светло в хижине его жизни, хоть и свет тающий, уходящий. Присели с ним вдвоем у баньяна, помолчали, обнялись напоследок, очки его уткнулись мне в грудь, и что-то он там нашептывал прощальное.
Несколько дней назад на той стороне озера сидели с Таей на бревнышке, завтракали, а вокруг нас большущая стая лангуров, уже свыкшаяся с нашим присутствием настолько, что когда олени начали выходить, они их не предупредили, а те так доверчивы, что даже видя нас – не верят глазам, раз для лангуров нас нет, стало быть, нет вообще. Оставили рюкзачок на бревне, пересели под дерево, куда олени прямо к ногам нашим подходили, щипля траву, и, подымая голову, смаргивали наше изображение как нереальное. Смаргивали, а мы ресницы могли у них пересчитать. И вдруг два мотоцикла с лесниками выехали из низины – мы даже мотор не услышали. Залегли за бревном, а они сошли с мотоциклов, идут к озеру, рюкзачок наш прямо перед глазами у них, чуть правей, но они влево смотрят, а мы ползем вдоль бревна, я рукой нашарил рюкзак, успел, добрались до полого дерева, видно, молнией сожженного, протиснулись внутрь, следим сквозь щель за лесниками: они потоптались рядом с нами, сели на мотоциклы, уехали. А увидь они нас, и дверца в этот мир затворилась бы.
Подумал, как часто я испытывал страх в джунглях? Не внезапный испуг, а настоящий страх, долгий, изматывающий. Несколько раз, да. И в основном не в тех случаях, когда сталкивался лицом к лицу. Там не до страха, каждый миг на счету, спокойная концентрация. С виду, а что на деле внутри? Наверно, тоже не так бедово, иначе зверь это чувствует – панику, каждый неверный жест. Но все же он перед тобой, ты его видишь. А бывает сталкиваешься, а его нет, нигде нет, и одновременно он повсюду, рядом с тобой, незрим. Так было в тигрином заповеднике Умред-Кархангла, куда решил средь бела дня прогуляться, обойдя кордон лесников. Далековато зашел, солнце уже садилось, пора было возвращаться, но оказалось, что, петляя по лесу, я, похоже, слегка заблудился. Вышел на тропу, смотрю – свежий след, по размеру лапы я понял, кто это. В этом заповеднике обитал самый крупный тигр Индии – Jay. Огляделся. Тишь вокруг звенящая, зловещая, и птицы примолкли. И началось: кружу в поиске пути назад, и всякий раз выходя на тропу – другую, в другом месте – вижу его след, только что оставленный. То есть мы оба кружим, только я его не вижу, а он меня – уж наверное. С каждой минутой смеркается. Волны страха начинают накатывать, особенно когда спина и затылок говорят тебе: обернись, вот он, быстрей! Нельзя поддаваться, иначе будешь вертеться безостановочно, но и не обернуться трудно, а вдруг это не панический импульс, а чутье? Долго длилось. Физически чувствовал его присутствие, совсем рядом, вплоть до запаха. С этим выключенным звуком леса и гаснущим светом. И непонятно, в какую сторону идти, где тот кордон и деревня, откуда пришел. Все-же добрался, выдохнул. А через несколько месяцев Jay исчез, индийские газеты писали об этом, о поисках его, но не нашлось ни тела, ни следов.
Тут в основном тиковый лес, сейчас зима, засуха, и деревья роняют листья, избавляются от нахлебников, чтобы выстоять. Листья огромные – в пять ладоней. Висят, истончаясь, мелея, превращаясь в лесной гипюр. Тикают деревья и роняют их на землю. Контурные карты в форме листов похрустывают под ногами. А возьмешь в руку, и можно смотреть сквозь них в даль нездешнюю, в рисунки воображенья. Вот такие и остаются от истончившейся жизни – контурные карты.
Аверинцев говорит об утраченном месте человека в природе, о его неуместности. Человек не живет в мире. За пределами человеческого не живет, соприкасается с ним на своих границах, но не живет. Грузинский зоолог по имени Ясон провел два года в стае волков почти наравне с ними, спал, ел, ходил на охоту. Приняли, даже спасли жизнь, отбили у медведя. Ученый, сверхзадача. А без нее – либо-либо. Или ты человек, и нет тебе входа в этот мир с твоей речью, интеллектом, знаньем о смерти, или входишь ценой утраты всего этого, становясь там – кем? Но есть территория между этими крайностями. Есть ли? Со смягчением «я», его положения, роли. Не ломки, не унижения, а хоть некоторого смещения в сторону с авансцены. Легко сказать. Но в какие-то минуты, кажется, что-то удается, возникает это ощущение высвобожденного пространства, куда мир мог бы войти…
Или эти две перекрученные лианы – темная и светлая, в нежную обнимку, удушающую. И тянутся вверх, оплетая дерево, но оно сильное, еще держится, цветет там, в небе, но и лиана уже наматывает круги, подбирается… С невольной ассоциацией. Только мы в этой жизни – и дерево, и внутренняя лиана, которая нас, оплетая со временем, подсушивает, а мы все зеленеем – надо думать, от радости…
Поднимешь взгляд: лист над головой, один на ветке, истончившийся, и небо сквозь него затуманено. Кто ж их видит, эти листы, кто их читает? Птицы да ангелы.
Долгий это разговор и, похоже, безвыходный. Я ведь молчу в лесу – и в мыслях, и в речи. Это потом я могу все это пересказывать – себе, вернувшемуся, на том языке, на котором живем. И все эти речевые радости, образы, метафоры – это все потом, с другим собой, который помнит, что в подоплеке то, чему нет языка. Но что об этом говорить, если и сам ответить себе не могу, когда, где и как это происходило и происходит. Да, вначале, наверно, порыв, желание, но этого мало. Тут из многого складывается, постепенно, изо дня в день, годы. Черт его знает, как. Это ведь не куда-то «вниз» от человека к природе. И не вместе с ним. Иначе некуда – там все заполнено: мышлением, речью, строем чувств, и нам тут никак не посторониться, это сильнее нас на тысячелетья. Но и не надо ведь, весь этот «лес», или попросту божий мир, где-то есть в нас, только к нему уже не протиснуться сквозь человека в себе. Кажется, как это «где-то» и что значит «не протиснуться», вот же он, с нами. Кажется. Но чем мы встречаемся с ним? Мышлением, речью, человеческой психикой, всем этим сомкнутым строем, от которого никуда не денешься. Но со временем, если движешься в эту сторону, внутри тебя возникают какие-то полости, зазоры, отсветы, наживляются тропы… Нет меня в лесу – этого, вернувшегося, но иногда на привале, реже – на переходе, как сейчас, мы вот так перекидываемся словами, теребим речь. Недолго.
Не успел я отвести взгляд от этого листа, как услышал шорох в нескольких шагах от меня: маленькое лесное чудо выглянуло из-под коряги и двинулось ко мне, пройдя мимо, не обратив внимания. Дикий полосатый кот. Даже, скорей, котенок. Надо же – один, крохотный, гордый, самостоятельный! Совы тут, коршуны на деревьях, только и ждут, а он ничего не боится, прям тигр. Какой дивный день, и чувство меня не обмануло.
Так я думал, продолжая идти к мысу. Вот следы кабанчиков, рылись тут. А там термитник с меня ростом, как песочный замок. В таких кобры зимуют, рядом с крысиными змеями, как в коммуналке. Да, все же есть что-то общее у леса и письма. При всей их несовместимости. Как у нас с Таей. Когда начинаешь писать текст – вроде бы начальный импульс исходит от тебя, еще отдаленный, невнятный, приходят первые слова, строчки, а потом роли начинают исподволь меняться – и уже речь ведет тебя, а не ты ее. Что-то подобное происходит и в джунглях. Поначалу вроде бы ты идешь в лес – с каким-то планом, ожиданиями, опытом, и, если настрой между вами верный и бог милостив, лес тебя подхватывает и начинает вести, и пишет тобой, тебя. И это уже совсем другая история. Как и в письме.
Тем временем я уже почти дошел до мыса, но, увидев сухое дерево прямо на краю затоки, решил понаблюдать оттуда. На том берегу паслось стадо нильгау. На уровне груди ствол расходился на два, установил там камеру, чтобы не дрожала в руках, и прижался к дереву, глядя в видоискатель. То самое стадо, которое не соблюдает обычный распорядок, а вольно пасется с утра до вечера. И самец там. Ухаживает за избранницей. Вылизывает, пристроившись сзади, а она помахивает хвостом и идет себе, щипля траву. Стою, прильнув к стволу, за спиной у меня луг, тишь, солнце садится, но до сумерек еще далеко. Тая, наверно, в своей засаде сидит на волшебном дереве, в получасе ходьбы отсюда. И тут, увлекшись съемкой, я вдруг почувствовал за спиной чье-то незримое присутствие. Не где-то далеко за спиной, а прямо у ног. И медленно, не выключая камеру, обернулся.
Красные волки! Или как здесь их называют: дхоли. Те самые, что в «Маугли», в последней битве. Около дюжины. Бесшумно подошли, пока я стоял спиной к ним, и окружили, замкнув меня в этом полукруге, вторая половина которого – затока, теперь она за спиной. Перебегают, меняясь местами.
Ничего не понятно. Вроде бы никакой агрессии, будто меня нет для них. Но видят, конечно, еще как. Вожак, да, это, наверно, она, подошла к самым ногам и в лицо смотрит, пасть открыта, как будто смеющаяся, ничего себе зубки. И вскидывается, не сходя с места, на задних, и приседает, и вскидывается, раз за разом, да, я где-то читал, это сигнал к атаке. Но никто из стаи ее не поддерживает. Что ж происходит? Одни в траве валяются, играют, другие перебегают, бросая взгляд на меня. Я открыто стою перед ними. На дерево – не успеть, они в шаге. Даже повернуться не успеешь. Это те, кто стаей берет даже самцов нильгау, те, кто укладывает леопарда, а случается, и тигра, даром что ростом невелики. Что же это? Никакой агрессии, но и других эмоций тоже ведь. И почему на огромном лугу они выбрали именно это место и бесшумно подошли со спины, и расположились, как для отдыха… Трудно представить, чтобы на что-либо живое размером с меня была вот такая реакция. Разве что как к своему, одному из стаи. Но я же не дхоли. Необъяснимо.
Вожак отвернулась, затрусила в сторону. Стая нехотя поднялась и направилась за ней. Похоже, переходят на соседний луг. С минуту я провожал взглядом – и пошел открыто вслед за ними. Пошел, от себя не ожидая. Последние оборачивались на меня и трусили дальше, никакой реакции. Вот, выходит, отчего была тревога на том первом лугу, когда лангур кричал и всех сдуло с луга.
Вожак уводит стаю в лес. Присела, обернулась ко мне. Та, кто, глядя в лицо, подпрыгивала на месте, вскидывая передние лапы, как они делают, оценивая, принимая решение. Оно могло быть и другим…
Вернулся, Тая уже нервничала, начинало смеркаться. Значит, идти по джунглям придется в темноте. Быстро перекусили. Хотелось рассказать ей. Но не второпях. Ну, что видел, как сходил? Потом, говорю, расскажу.
На полдороге, уже в зыбком свете, перед нами снова возник этот олень-великан. Недвижно стоял поперек тропы. Остановились в шагах десяти от него. Не уходит. И не обойти его. Почесал задней ногой ухо и снова замер. Так и стоим. Тая зашла чуть правее, чтобы он видел. Кивают друг другу. Он поворачивается, уходит.
Когда добрались до первого луга, уже совсем стемнело. Тропа звериная, в завалах камней, то в лес ныряет, расплетаясь в зарослях, то вдоль озера вьется с обрывистыми откосами к нему. Выключи фонарь, говорит, не надо, мешает. Как кошка видит во тьме. И быстро идет, радуюсь ей, но про себя. Несколько раз споткнулись – то я, то она, съехали по откосу, но целы. Уже виден впереди свет в доме Сачина у рыбного хозяйства.
На тропу выскочили два кабанчика, развернулись к нам лицом и, став плечом к плечу, пугают: делают ложный бросок на пару шагов и сдают назад. И снова – на выдохе, с хрюком. Или на вдохе? У волков вой на вдохе. Станиславский, говорю, и Немирович. И зеркально повторяю их выпады. Прядают, и опять. Не верю, говорю, не верю! И иду на них – метнулись во тьму и опустили занавес.
Дошли. Присели у рыбного хозяйства перекурить с Сачином, взяли двух пангасиусов, оставленных для нас, трепещутся в кульке. Луна висит, красная. Втроем и идем – она и мы, и шорохи в кустах, шепоты, праязыки. Кали выбежала встречать, за ней ее пятеро, пытаясь ухватиться и повиснуть на ее тощем вымени, и сама как закладка в книге.
Вот оно, несравненное: вернуться из джунглей после такого дня, заварить настоящий индийский чай, сорвать с деревца кислое солнышко лайма, сесть с Таей во тьме на завалинке у дома Сурии, где ни души в округе, только дальние колотушки слышны и этот стонущий крик фермера, отпугивающего в ночи зверей с огородов: ооо-хо, ооо-хо! Но сейчас еще рано, тишь, только пенье цикад. Сидеть так, пить чай, молча, рядом, с этим огромным днем внутри. Который тоже притих, все понимая. И знать, что завтра снова пойдем в лес.
– Я попробую объяснить, что происходит. Наших отношений не существует, это очевидно. Но есть Лёнька. Зимой мы пытались об этом поговорить, и ты вроде бы понял и отчасти согласился. Видимо, мне показалось. Что касается меня: я пока не хочу ничего связанного с тобой. Думала, что справлюсь как-то, но нет. Тае все-таки удалось отобрать и то малое, что оставалось. А я-то считала себя уже пережившей это и повзрослевшей, чтобы какие-то новые отношения с тобой пытаться осторожно налаживать. Дружить могут на старой закваске лишь те, кто изначально не вложил всего себя в отношения, не умер и не родился заново. Боялась начать реветь, мне негде. И нельзя. Лёнька меж тем подписался давно на твой ютьюб-канал, что-то смотрит, но со мной не обсуждает. Хорошо, что ты в Чехии с Таей – и пусть уже все наладится у вас, не дело тебе одному, ни в Индии, ни вообще.
Присели на скамейку на пражском кладбище у могилы Кафки. Ясный летний день, безлюдно. Молчим. Я пытаюсь как-то собрать все это воедино. Кафку с его отцом, с которым у него были трудные отношения, а теперь лежат в одной могиле в обнимку костей. Моего отца, с которым были ближе некуда, а теперь он на мюнхенском кладбище, и я не могу прийти к нему, не идут ноги, и слова знать меня не хотят – годы. Егеря Гракха, который охотился на серну в лесу Шварцвальда и сорвался в пропасть, и с тех пор ни жив ни мертв, плывет по небу на некой барке между мирами, и Юлия, жена шкипера, всякий раз ставит у его изголовья напиток той страны, над которой они зависают. Как же все это произошло? Он не может ответить. Миг невнимательности капитана, легкий поворот руля, притяжение какой-то невыразимой родины… Именно так и происходит – легкий поворот, миг невнимательности. И все, и плыву на этой барке, потеряв женщину, жизнь, Индию, и конца этому нет. И ответа не будет, где ты. Здесь, на этой скамейке, рядом с другой женщиной, напротив могилы того, кто всю жизнь писал Егеря Гракха и так и не смог закончить. Я не егерь. Прошли годы. Рядом со мной Тая, вернулась Индия… Можно сколько угодно повторять, но с этой барки уже не выбраться, как бы все ни менялось вокруг, даже таким ясным днем, с ладонью Таи на моем колене. У могилы того, кто писал о телесной возне между мужчиной и женщиной как о собаках, рывшихся друг в друге… Чтобы обрести то, что никогда не найти. Да, Тая? Мы находили. И в том костре за озером. Еще вчера. В городке Добрич в предместье Праги, где живем в доме моего друга-художника, уехавшего ненадолго в Канаду, оставив нам ключ и кота. Озеро на окраине с хвойным лесом, вошедшим в воду, где у поверхности плавают легионы карпов, перестраивая свои колонны, как души легионеров, уже не помнящих себя. А за озером высится замок, где когда-то жили художники, а теперь психбольница. Или она и была для них, не помнящих себя. Оттуда порой доносятся протяжные крики. И легионеры перестраиваются под водой. Горит костер, а мы сидим – глаза в глаза – обнаженные и такие юные, как никогда еще. Перебираем пальцами друг друга – лицо, уголок губ, ключица, подвздошная ямочка. Чуть покачиваясь и вытянув руку, как два богомола. Перебираем, боясь коснуться, а там внизу все уже происходит, и это как две жизни – вверху и внизу. Земля и небо. Мы в небе, а на земле уже все идет к концу. Она сидит на мне, полулежащем у костра, и бедра ее раскачиваются вперед-назад, а лица наши и руки – в небе. Вверху – юные мальчик и девочка, у которых это впервые, а внизу – раскачиваются на качелях мужчина и женщина, страстные, мокрые, падающие в «никогда». Костер догорал между верхом и низом, в его стихающих стонах и рваненьком смехе ее, жалобно полевом.
Сидим на скамейке, и я все никак не могу собрать это воедино. Кафку, себя, Таю, прежнюю жизнь, егеря, барку, день этот ясный, тишь, двух синиц, прыгающих по могиле. Она убрала ладонь.
Вернулись в наш пригород к вечеру. Дом был большой, в трех уровнях и выходом на четвертый – с террасой, откуда видны были леса, припавшие к городку. Мрачные, хвойные, набравшие в рот сумрака и какой-то безысходной… нет, не печали, а безжизненности. Даром что в лесу этом жили олени, те самые серны, наверно, на которых охотился егерь Гракх. Там мы гуляли подолгу и молча. Даже когда разговаривали.
Трудные были дни. То близость без кожи, то глухонемая стена. Садились на велосипеды и разъезжались в разные стороны, изматывая себя педалями.
А наутро уже были в лесу, и однажды к нам подошло чудо. Обычно оно не подпускает к себе ближе нескольких десятков шагов. А это медленно шло в нашу сторону, мы присели на тропе и прижались друг к другу. А она, серна, подходила все ближе, пока чуть не коснулась нас, и высоко подняла голову с нежно-длинной шеей, уходящей прямо от нас в небо, так и замерла. Мы все сидели, щека к щеке, запрокинув головы.
В городке этом был замок, в одном из его флигелей – музей кукол и игрушек. Тая любила это, и сама много лет мастерила кукол. Даже в Индии находила особые инструменты для резьбы по дереву и возила их с собой, а когда оказывались рядом с плотниками – корабельными или деревенскими умельцами, подсаживалась к ним, присматриваясь к ремеслу и древесине. У меня это вызывало двойственное чувство. Хорошее – если о творчестве и увлеченности. И не очень – о самих куклах и связи с их потусторонностью.
В музее мы были единственными посетителями, и пока она ходила по комнатам, разглядывая экспонаты, я установил камеру в дальнем зале и сел напротив, чтобы снять видео с рассказом о любви и смерти в этой дивной комнатке с игрушками и платьишком воспитательницы на стене. В предместье Праги, в городке Добрич, за тридевять земель от Индии, о которой шел сюда и думал. Об Индии, возникшей из самосожженья любви. От отчаянья, от обессмысливания всего, что держит в жизни, от невозможности выбора. О женщине, шагнувшей в огонь, о Сати. Ее отец, великий царь Дакши, проводил один из священных ритуалов, на который приглашались самые уважаемые гости, но узнав, что его дочь полюбила Шиву, вознегодовал и отказал им в благословении. По одну сторону сердца Сати – дом, род, по другую – любовь. И невозможность выбора. И шагнула в огонь. Но за мгновенье до этого душа ее в ипостаси Парвати осталась жить, а Сати сгорела в огне. И Шива, придя в отчаянье, обнял ее, Сати, обугленную, и началась в небе неистовая пляска безутешной любви и смерти. С мертвой, обезображенной возлюбленной в его объятьях. Еще немного – и все мирозданье ушло бы в эту воронку отчаянья. И тогда боги взмолились к Вишну, чтобы как-то остановить это. И он, Вишну, своей сударшана-чакрой влет рассек уже тронутое разложеньем тело Сати в объятьях Шивы, и пятьдесят одна часть ее рассеченного тела пала на землю, и там, где каждая из частей касалась земли, всходили сады. Этот цветущий сад и стал Бхаратом, то есть Индией.
Хорошо, что дом большой, не дойти друг до друга, когда чужесть обметывает углы. Тая на верхнем этаже, читает, наверно, или просто лежит, глядит в окно. А я внизу, в большой зале, нашел куклу почти с меня ростом, в красном платье и светлыми густыми волосами, как у Таи. А лицо с удивленной печалью. Усадил за стол, налил ей коньяку, придвинул ее руку к бокалу. Взяла. А я взял маску венецианскую с колокольцами.
Помолчи немного. Либо живешь, либо пишешь. Не на что человеку опереться внутри себя, никого там нет. И Богу не на что – потому и мир. С семьей, домом, любовью, памятью, ромашкой, стрекозой. Чтоб не сорваться. Или свобода. Ни на чем не держащаяся и никаких смыслов не ищущая. И еще какой-то набор неименуемых состояний, который дышит на зеркальце твоей жизни. В близости не выживают. Да, принцесса? И она медленно наклоняется, двигая бокал в мою сторону.