bannerbannerbanner
В середине века

Сергей Снегов
В середине века

Полная версия

Следователь жестом показал мне на стул, отпустил конвоира, положил на пустой стол лист бумаги и неторопливо начал:

– Моя фамилия Сюганов. Ответьте честно – почему вас арестовали?

Я догадывался, что он начнет допрос именно так, – о подобных нехитрых приемах меня уже просветили в собачнике – и отпарировал:

– Скажите сами, гражданин Сюганов, и тогда я буду знать, в чем меня обвиняют.

– Я спрашиваю не о том, в чем вас будут обвинять, это уже мое, а не ваше дело. Я спрашиваю: не чувствуете ли за собой вины, за которую вас надо наказать? Какие свои грешки знаете?

– Не знаю у себя таких грехов, которые требуют ареста.

– Безгрешны, короче? Банальный ответ. Имею сведения, что вы человек умный, а отвечаете как дебил или безграмотный мужик. И вообще – учтите: знаю о вас хотя и не все, но многое. Хочу определить вашу искренность по тому, как соответствуют ваши признания всему, что о вас уже известно.

Моя природная насмешливость сразу же подсказала мне, как в одной из любимых моих книг следователь говорил арестованному солдату: «Швейк, следователю известно о вас абсолютно все. Вам остается только показать, где, когда, с кем и что именно вы совершали». Но, конечно, в строгом кабинете с видом на Кремль я не осмелился щеголять рискованными литературными цитатами. Я молчал.

– Итак, запишем, – сказал Сюганов, не беря, однако, ручки, – что вы не совершали никаких проступков ни в Одессе, где раньше жили, ни в Ленинграде, где нынче живете, ни в Москве, где иногда бываете. И что арестовали вас беспричинно. Такой ответ будет правильным?

Мне показалось, что он знает и о моем одесском исключении из комсомола, и о кратковременной пропаже платины. Лучше уж мне самому признаться в этом, чем услышать от него, что я пытался их скрыть.

– Нет, такой ответ будет неправилен. Правильным будет другое.

И я рассказал ему, как ученая идеологическая комиссия в Одесском университете нашла в одной моей лекции серьезные отклонения от марксизма-ленинизма, как меня горячо осуждали на комсомольском собрании, а потом исключили из комсомола и выгнали с преподавательской работы. И как в Ленинграде, куда я перебрался из Одессы, произошла неприятность – пропажа импортной платины, но все закончилось благополучно. Больше серьезных провинностей я за собой не знал.

– Так-так, – сказал Сюганов. – Идеальная биография – разок сболтнул что-то антипартийное, но мигом поправился, выронил из кармана государственное имущество, но тут же нашел. Хорошо подобранные пустячки. И ради выяснения этих пустячков вы бежали из Одессы в Ленинград, а нам пришлось этапировать вас из Ленинграда в Москву? Вы что – дураками нас считаете?

– Ничего более важного за собой я не знаю.

– Знаете. И мы знаем. Расскажите теперь, как вы готовили заговор против советской власти, как замышляли террористический акт против руководителей партии, как пытались осуществить свой гнусный замысел. Вот о чем говорите, не прикрывайтесь вздором о своих комсомольских неурядицах.

– Ничего не было, что вы придумываете! – воскликнул я, не так ошеломленный, как возмущенный. – Все это поклеп! Абсурд и чепуха!

– Придумываю, поклеп, абсурд и чепуха? – зловеще переспросил он. – Я ведь не напрасно предупреждал, что все о вас знаем. Сейчас вы в этом убедитесь, а я отмечу, что сами не признались – вас заставили признаться предъявленные вам факты. – Он взял ручку и придвинул к себе лист бумаги. – Называйте свое имя, отчество, фамилию, перечисляйте поименно всех своих близких и друзей.

Меня охватил страх. Я понимал, что все мои родные и большинство друзей Сюганову известны и без моих сообщений – аресту предшествовали какие-то тайные розыски. Но называть их имена в этом учреждении означало провоцировать скрытые дознания об их поведении. Великим облегчением для меня было то, что ни один из названных мною друзей, это я узнал уже после осуждения, не заинтересовал Сюганова. Их даже не вызвали для справок обо мне.

Сюганов аккуратно заполнил протокол допроса, откинулся на стуле и насмешливо посмотрел на меня.

– Знаете, о чем говорит продиктованный вами список? О том, что вы хитрый враг советской власти. Вы называли людей, стоящих вне подозрений, но утаили своих сообщников по антисоветскому заговору.

– Я никого не утаивал.

– Тогда ответьте: знаете ли Бугаевского Евгения Александровича?

– Знаю. Но мы живем с ним в разных городах. Он москвич. Мы редко встречаемся.

– Редкие встречи – тоже форма конспирации. А Валериана Быховского знаете? Он ленинградец, как и вы.

– Знаю, что он друг Бугаевского, Евгений говорил о нем. Но сам я Быховского ни разу не видел.

– Очень интересно – не видели. А Бутаевского видели в апреле этого года, не так ли?

– В апреле я проезжал через Москву в командировку на Украину, в Изюм, на завод оптического стекла. Задержался в Москве, зашел к Бугаевскому, посидели, поговорили…

– Задержался, зашел, поговорили?.. О чем поговорили?

– Обычные наши разговоры – о поэзии, о философии. Он говорил, что теории Ницше переживают новый подъем в связи с приходом к власти Гитлера. Я доказывал, что в учении Ницше нет истинной философии, только художественная болтовня и средневековая мистика.

– Философия, мистика, поэзия?.. А не в результате ли этого апрельского философского разговора ваш друг, а точней – соучастник Евгений Бугаевский пытался во время демонстрации 1 мая на Красной площади прорваться из своего ряда к мавзолею, на котором стояли руководители партии и правительства? Вы уверены, что не разрабатывали в вашей философской беседе план террористического акта во время праздничного прохождения мимо трибуны?

Меньше всего я был готов услышать о таком поступке Евгения. Что он способен на разные экстравагантности, все его знакомые знали. Но больше чем на шалости его не хватало. Вырываться из рядов поближе к мавзолею – этого к простому озорству не отнести, каждый проходящий ряд отгораживался от другого цепочкой солдат.

– Вы не отвечаете на мой вопрос, – напомнил Сюганов.

– Я не знаю, почему Бугаевский выскочил из ряда. Он склонен к эпилептическим припадкам, никогда не расстается с люминалом. Уверен, что его поведение на Красной площади не имеет отношения к нашим разговорам.

– Тогда я зачитаю вам кое-что из его признаний после ареста. – Сюганов вынул из ящика стола несколько листов исписанной бумаги и громко прочитал: «Вопрос: ваши друзья знали о ваших антисоветских настроениях, Бугаевский? Ответ: я ни от кого не скрывал, что против советской власти, против диктатуры пролетариата, против единодержавия наших вождей. Вопрос: почему не выдавали вас? Ответ: они разделяли мои антисоветские настроения…» Сюганов положил листки в стол. – И среди многих друзей он называет и вас с Быховским. Будете теперь отрицать, что вы единомышленники и совместно разрабатывали антисоветский заговор?

– Все это измышления! Уверен, что и Бугаевский в своих показаниях не нес ахинеи о заговоре. Что он щеголяет вольными мыслями, все знали, но никогда не принимали их всерьез. Я считал его эскапады следствием болезни.

– Болезнь не помешала ему стать в двадцать лет доцентом Института экономики Наркомснаба – по рекомендации известного экономиста-антимарксиста и антисоветчика Рубина. Вы да он были из самых молодых наших доцентов. Вас, очевидно, тоже кто-то выталкивал наверх, и, не сомневаюсь, в антисоветских целях. Честно признайтесь – кто?

– Гражданин следователь, если у вас имеются факты против меня, назовите их. Пока вы ведете со мной бездоказательные разговоры.

– Завтра вам предъявят официальное обвинение. Очень жаль, что вы не захотели до него чистосердечно покаяться в своей борьбе против партии и правительства. Теперь скажите: как чувствуете себя в камере? На что жалуетесь? Еды хватает?

– В камере плохо – душно, жарко. Нельзя ли помыться в бане, сменить белье?

– Из камеры предварительного заключения в баню не водят, белье здесь не меняют, прогулок не дают. Все это будет, когда переведут в нормальные тюремные условия.

– Когда переведете меня в нормальную тюрьму?

– Зависит от вас. Признавайтесь в преступных замыслах против советской власти – изменим условия. Даже книги из библиотеки разрешим.

– Я признался во всем, в чем чувствую себя виноватым.

– Глупо себя ведете. Подумайте на досуге.

Конвойный отвел меня в прежнюю камеру. Досуга не было. Меня терзали жгучие мысли. Я задыхался от внутреннего жара. Два вопроса мучили меня – не распутав их, я не мог понять, что ожидает меня завтра и что я должен делать сегодня. Первый – почему Евгений учинил дебош на Красной площади? Он был талантливый сумасброд, скор на рискованные выходки, как-то сказал мне с сомнением: «Ламброзо пишет, что гениальность сродни безумию. Что я гениален, у меня давно нет сомнения. Но достаточно ли я безумен для подлинной гениальности? В этом я пока не уверен»! Он, конечно, мог решиться на глупый поступок, чтобы уверить самого себя в своей необычайности. Но не на Красной же площади, перед мавзолеем и трибунами! Это не могло способствовать признанию гениальности в научном творчестве. Должна была быть совсем не политическая причина его неожиданному буйству – собственным размышлением я постичь ее не мог.

…Прошло много лет, когда, уже освобожденный, я вернулся в Москву и от родных Бугаевского узнал, что же реально происходило на Красной площади. Все оказалось сценой из оперетки, а не попыткой террористического акта. Вступая на Красную площадь, колонны из разных районов столицы смыкаются, только цепочка солдат разделяет их. И Евгений, патологически ревнивый, увидел, что в крайней колонне, шествовавшей впритык к мавзолею, его юная жена Мара, студентка музыкального училища, идет обнявшись со своим соседом, тоже студентом. Он гневно закричал на нее, она не услышала. И необузданный Евгений пытался – у самого мавзолея! – прорваться к ней сквозь колонну, чтобы по-мужски поучить пристойному поведению. Он был схвачен солдатами и уведен с площади. После краткого допроса его отпустили домой, но ненадолго. Агентурные данные о его выходках и скандал на площади зловеще сомкнулись, указывая на возможность злоумышленного намерения. Взяли снова – и на этот раз на Лубянку.

 

Второй вопрос мне казался не столь загадочным, хотя он был значительно важнее и гораздо темнее. Почему из списка продиктованных Евгением многочисленных друзей, знавших, как он утверждал, о его антисоветских взглядах, выдернули только двоих – меня и лично мне незнакомого Валериана Быховского? Что до меня, то особой загадки, думалось мне, не было. Я был личностью опороченной. И хотя двухромбовик Сюганов с пренебрежением отверг как пустяки идеологические извращения в моей лекции, сам я продолжал видеть в них главную причину того, что был выделен среди друзей Евгения. Наверное, и у Быховского имеются свои прегрешения, марающие биографию, думал я, вот и отметили нас двоих арестантской меткой.

И опять понадобилось много времени и собираемых по крупинкам фактов, чтобы я понял, почему нас троих сплотили в одну преступную группку. Уже девять месяцев, проведенных в следственных изоляторах на Лубянке и в Бутырках, – 19 допросов в главной тюрьме Советского Союза (редкое количество для наспех сочиняемых следствий в 1936–1937 годах) и обвинительное заключение, подписанное самим Андреем Вышинским, должны были показать, что на примете есть нечто большее, чем болтовня трех проштрафившихся юнцов. Шла эпоха публичных судов над врагами социализма. Судебные разбирательства хорошо поднимали народную ярость против тех, с кем надлежало расправиться. Мы трое были неплохой коллекцией для процесса – не центрального, конечно, на такую роль мы не тянули, но для местного, районного, вполне годились. Ибо мы представляли собой «беспринципную амальгаму» – любимое выражение тех лет. Мой отец, слесарь, большевик-подпольщик, чоновец в гражданскую войну, чекист в первые послереволюционные годы, мог быть сочтен за здоровый, истинно наш корень. Александр Бугаевский, отец Евгения, меньшевик, адвокат, был корнем чуждым, даже злокозненным. А Быховский, отец Валериана, нес в себе начало исконно враждебное – правый эсер, член руководства этой партии, он, по чекистской классификации, относился к прямым врагам государства. И вот у трех отцов, противостоявших один другому, сынки сплотились ради единой цели – вредить нашей родной советской власти. Сколько пламенных слов можно было произнести по этому случаю на открытом процессе!

Открытого процесса над нами не вышло. Многомесячное следствие на Лубянке не привело нас, троих обвиняемых, к согласию, а без него процесс не вытанцовывался: признать свою вину должны были все. В конце концов, махнув на нас рукой, следствие передало обвинительное заключение, подписанное, как я уже сказал, главным прокурором Советского Союза, в Военную Коллегию Верховного суда СССР. Иона Никитченко, будущий советский судья на Нюрнбергском процессе главных военных преступников, человечек с мелким личиком крысы, снял в приговоре статью от 1 декабря 1934 года, гарантирующую смертную казнь, и пустил нас в десятилетнее скитание по срочным тюрьмам и лагерям. Евгений Бугаевский не вынес долгой дороги: спустя год после приговора, в 1938-м, он скончался в первой из предписанных нам срочных тюрем – Вологодской. Он был давно и тяжело болен, а тюрьма – не санаторий.

6

В собачник принесли мое предварительное обвинение на одной странице и карандаш, чтобы я мог написать на обратной стороне листа свои вопросы и опровержения. В обвинительном заключении указывалось, что я состою членом подпольной троцкистско-террористической организации и что, посетив в апреле сего года члена этой же организации Евгения Бугаевского, вел с ним антисоветский разговор, клеветал на руководителей партии и правительства и высказывался в том смысле, что их всех надо убирать со своих постов как провалившихся в экономике и политике, даже если для этого понадобятся активные практические действия. Подобные преступные разговоры и задуманные действия попадали под Уголовный кодекс РСФСР, статья 58 (особые преступления против государства), пункты 8 (терроризм), 10 (антисоветская агитация) и 11 (антисоветская организация – группа единомышленников). К этим пунктам 58-й добавлялась еще зловещая статья от 1 декабря 1934 года, мстительно объявленная на весь мир в день убийства Кирова.

– Набор у вас! – с уважением произнес болгарин, поинтересовавшийся (через плечо), что я с таким вниманием изучаю. – Даже если скинут какой-нибудь пункт, остального хватит на всю жизнь.

Меня душили удивление и ожесточение. Я удивлялся тому, что мне приписали слова и действия, так же подходящие мне, как седло корове. Ни в яви, ни во сне я не чувствовал себя врагом властей, тем более – врагом общества. Так беспардонно оклеветали меня – и надо теперь искать оправдания, доказывать, что я – вовсе не я! Бесконечно оскорбительно логически убеждать кого-то, что явная ложь – не более чем ложь. И, схватив карандаш, я набросал на обратной стороне листа не опровержение обвинений, а стихи о том, что я мог числить за собой.

ПРИЗНАНИЕ

 
Начинается строгий суд.
Признавайся. Тебя не спасут.
Ночь безжалостна и свежа,
День у следователя в плену.
Что имелось и где держал —
Покажи. Не скрывай вину.
Перед следователем сухим
Ты читаешь свои стихи.
Говоришь ему: признаю
Прегрешенья свои сполна.
Все имелось – любовь, жена,
Уголочек в скудном раю,
Дочь, мечты, две стопки стихов,
Ночь, крадущаяся в бреду,
День в трудах да еще в саду
Шорох трав и листвы глухой.
И вина есть – любил весну,
Осень, лето, седой ковыль,
Лес мятущийся, ветер, пыль
И народ свой, свою страну.
Так суди же меня скорей
Без открытых для всех дверей
И без жалости. Не должна
Жалость быть в превратном уме.
Так огромна моя вина!
Так безмерно, что я имел!
 

И в конце поставил дату – 11 июня 1936 года.

В эту ночь малярия трясла меня с особой жестокостью. А когда лихорадка прекратилась, рубаху можно было выжимать, как после дождя. Высыхая, белье становилось почти жестяным, его уже нельзя было смять, можно было только согнуть. Зато после приступа меня обволакивали горячечные видения, до того фантастические, что жалко было отрываться от них. Болезнь все больше превращалась во что-то наркотическое.

С новыми допросами Сюганов не торопился, выдерживая меня в духоте, без бани, без чистого белья, без прогулок. Зато часто появлялись новые люди, сменявшие тех, кто проводил здесь два-три дня. Я вскоре стал единственным старожилом в камере № 6 лубянского собачника. Новые люди жадно интересовали меня – от них веяло волей, некоторые приносили с собой запахи хороших духов. Я вникал в характеры и судьбы – понемногу и поневоле вырабатывалось внимание к человеку, которое впоследствии принудило меня уйти из физики в художественную литературу.

Одного из постоянно менявшихся обитателей собачника я хорошо запомнил. Его ввели в камеру – отощавшего, ослабевшего, смертно перепуганного – и указали место рядом со мной. Он был средних лет, в хорошем заграничном, но не просто помятом, а жестоко вымятом костюме, в красивой когда-то рубашке (теперь она была вряд ли чище половой тряпки) и с рыжей щетиной на щеках. Только этим – давно не скобленной бородой – он был схож с нами, в собачнике парикмахеров не водилось. Зато в одежде мы, взятые сразу с «воли», еще сохраняли какую-то опрятность. От нового сокамерника густо несло этапом: грязными нарами, переполненными парашами, умыванием наспех и без мыла. На Лубянке – и в собачнике, и в тюремных камерах – параш не было, нас по требованию выпускали под надзором охранника в нормальные уборные.

– Вы откуда? – спросил я.

Он посмотрел на меня с опаской и ответил с сильным немецким акцентом – впоследствии я убедился, что он прилично владеет русским, но в минуты волнения сильно путается и в словах, и в произношении:

– Минск. Уезжал к себе. Арестовали на вокзале.

– К себе – это куда?

– Вена. Я Пальман.

Он произнес свою фамилию так, словно не сомневался, что я ее хорошо знаю.

– Где я? – спросил он, помолчав. – Меня везли много дней из Минска, на станциях столько стояли. Ужас, сколько стояли!

– Вы в Москве, в тюрьме на Лубянке.

– У вас очень чисто, – сказал он с уважением, оглянув камеру и соседей, – но умывальника нет. А как кормят? В Минске и в поезде так кормили!.. Почти совсем есть не давали есть. Воры все забирают себе.

– Умывальник есть в коридоре. И мыло есть. А воров нет. Здесь народ похуже воров – политические. Еда тюремная, но хватает. Даже остается несъеденное.

– Значит, и я политический? – вдруг испугался он. – Ваша Чека… Столько о ней пишут у нас. Я в Чека, да?

– По-старому – в Чека. По-новому – в ГПУ. Впрочем, хрен редьки не слаще. Не смотрите с таким ужасом, это пословица.

В комнату вошел дежурный в валенках, два охранника несли за ним на палке, как на коромысле, ведро с кашей – оно было тяжеловато. Нам раздали большие миски и ложки, дежурный плеснул каждому по черпачку. Каша – не помню уже, пшенная или перловая – была густо сдобрена кусочками мяса. Я проглотил ложки три и отставил миску, то же сделали и другие старожилы: нам давно было не до еды. Пальман свою порцию не съел, а заглотил и потом с томлением оглядел миски соседей. Было ясно: если бы закоренелое интеллигентское воспитание не восстало против этого, он с жадностью доел бы все, что осталось у других. Я пожалел его.

– Сейчас придет дежурный забирать миски и ложки – попросите добавки.

– Меня не накажут? – спросил он с опаской.

– Что вы! У них всегда остается еда. Еще обрадуются, что не надо выбрасывать.

Похоже, я убедил новичка. Вошел дежурный, и Пальман попросил добавки. Охранник с удивлением посмотрел на него, но ничего не ответил. Минут через пять он снова появился с полной миской. На этот раз Пальман не торопился все проглотить сразу – он наслаждался едой неторопливо. Покончив с кашей, он поглядел на меня сияющими, растроганными глазами.

– За все две недели после ареста столько не ел. И как вкусно! В тюрьмах так не кормят. Там можно умереть с голода.

В тюрьмах, и пересыльных, и срочных, – я вскоре это узнал – с голоду не умирали, но есть хотелось всегда: кормили там по-иному, чем на Лубянке. Пальман продолжал:

– Я бы еще столько мог съесть, такая хорошая каша!

– А вы съешьте, – посоветовал я. – Попросите у дежурного еще добавки. Он не откажет.

Пальман уже не сомневался, что в моих словах звучит много раз проверенная правда Лубянской тюрьмы. Но его новая просьба имела неожиданные последствия. Дежурный буркнул, что посмотрит – осталось ли. Несколько минут ничего не происходило, а затем вошли двое – он и корпусной.

– Этот, – сказал дежурный, ткнув пальцем в Пальмана.

– Ага, – зловеще откликнулся корпусной, и оба вышли, ничего больше не сказав.

Пальман снова испугался, что его накажут за недозволенную просьбу. Я успокаивал его, но без настоящей уверенности. Все казалось возможным в корпусе, где не разрешали прогулок, не позволяли менять белье, хоть изредка посещать баню. Но кормили – несомненно – по норме. Я жалел, что подал Пальману рискованный совет.

Прошло минут двадцать, и дверь опять распахнулась.

В камеру вошли сразу четыре человека. Впереди вышагивал корпусной, неся в протянутых руках, как некое сокровище, нашу обычную алюминиевую ложку, за ним два охранника тащили на палке ведро, полное каши, а замыкал торжественное шествие дежурный.

Ведро поставили на пол около нары Пальмана, корпусной вручил ему ложку, показал на ведро, приказал:

– Все съесть! – И поспешно отвернулся, чтобы скрыть рвущийся из него беззвучный хохот.

– Я же всего не съем! – с испугом сказал мне Пальман, когда за охранниками закрылась дверь. – Меня накажут, что напрасно просил так много.

– Ешьте сколько сумеете. За еду вволю у нас пока не наказывают даже в тюрьмах.

Пальман все же основательно потрудился над ведром – и его уже можно было нести одной рукой, а не на палке. Когда он пиршествовал, утоляя накопленный за две недели голод, волчок в двери неоднократно распахивался, а в коридоре слышался неясный шум, похожий на сдавленный хохот. Отвалившись от ведра, Пальман, не раздеваясь, рухнул на нары и уже не видел, как дежурный с охранником забрали полегчавшее ведро.

На другой день ничто в Пальмане не напоминало о терзавшем его волчьем аппетите. Я думаю, что он вскоре стал бы оставлять в миске недоеденную порцию, как все мы, если бы его раньше не увели из собачника.

В те два или три дня, что он находился в камере № 6, мы, лежа на соседних нарах, тихо, чтобы не мешать другим, часами беседовали. Он не напрасно считал, что его фамилия должна быть известна каждому культурному человеку. Ученик и друг знаменитого Андреаса Сеговия, Пальман был, вероятно, вторым после учителя гитаристом в Европе. Он называл мне города, в которых шли его концерты, – все европейские столицы значились в этом списке. В Советский Союз он тоже прибыл на гастроли – концертировал в Ленинграде и Москве, потом поехал в республику немцев Поволжья и несколько месяцев провел там среди соплеменников. При отъезде новые знакомые попросили захватить с собой несколько писем и отнести их на почту, только за рубежом. Что в них написано и кому они адресованы, он понятия не имел, но после ареста в Минске следователь сказал: их вполне хватит, чтобы надолго попасть в тюрьму; сам он не берется решать судьбу Пальмана – все же иностранный подданный, но в Москве установят и степень вины, и меру наказания.

 

– Как вы думаете, меня освободят? – с надеждой спрашивал меня Пальман. – Я же не знаю, что в тех письмах.

– Плохо, что вы согласились перевозить секретную литературу, это у нас не поощряется. Но и засадить вас надолго тоже непросто. Вы человек очень известный, в печати поднимут шум. Ваши родственники обратятся к правительству Австрии, вы ведь австриец, правда? Ваши родные влиятельны в своей стране?

– Родственники хорошие, – ответил он со вздохом. – Но они борются против нашего правительства. Они нацисты.

– Это осложняет дело. Но существует печать. Уверен, что австрийское правительство откликнется, когда журналисты станут возмущаться вашим арестом, и вы скоро возобновите концерты в Вене. Жалею только об одном – мне так и не удалось послушать вашу гитару. И уже никогда не удастся.

Когда Пальмана уводили, он долго сжимал мою руку, молча благодаря за сочувствие.

После его ухода в камере случилось необыкновенное происшествие, которое потом, когда я рассказывал о нем, опытные старожилы домов Чека и ГПУ относили к фантастически невероятным.

В какую-то ночь к нам вдруг втолкнули пьяного мужчину, он разлегся, не раздеваясь, на свободной наре и захрапел, распространяя густой перегар. Утром он ужаснулся, узнав, что сидит в тюрьме, стал стучать в дверь и требовать освобождения. Корпусной объяснил, что происшествие с ним изучается – возможно, сегодня же освободят; пока сиди и не рыпайся! Немного успокоившись, мужчина вернулся на нары и рассказал, что случилось с ним этой ночью.

Их было шестеро парней, рабочих автомобильного ЗИСа – завода имени Сталина, вероятно самого крупного предприятия Москвы. Собравшись после смены, они отметили завершение дня пивком. Пивнушку закрыли много раньше, чем они могли стерпеть: требовалась срочная добавка. Все шестеро зашагали по ночной Москве в поисках выпивки. Забрели на площадь Дзержинского, увидели здание ГПУ и решили, что здесь уж точно свободно пьют. Стали стучать, двери открылись, им объяснили, что ломятся не туда, куда требуется. Они снова заколотили – и достучались до того, что вышли люди и повели их в собачник. На шесть человек имелось шесть камер, и в каждой – свободные нары.

– Что мы сделали! Что сделали! – сокрушался ночной гость. – Дурь вошла в голову! Теперь будет такая проработка по профлинии!

– Вряд ли все ограничится одной профсоюзной проработкой, – засомневался мой новый сосед, заменивший Пальмана. – Очень странная история! Нашли где ночью требовать пива!

День у рабочего с ЗИСа прошел в тревожном ожидании – вероятно, в это время наводили справки на заводе. Ночью вошел корпусной с бумагой, спросил фамилию, имя, отчество, адрес нашего временного гостя и повел его за собой. Заводские отзывы, по всему, оказались благоприятными – его выпустили на свободу. Мы в камере посмеялись удивительной истории и порадовались за всех шестерых: глупая их выходка закончилась благополучно.

Но благополучно она не закончилась. Она имела зловещее продолжение. Ночью нашего знакомого вернули в камеру. С немым сочувствием мы слушали его новый рассказ. Рабочих точно выпустили, но один выпущенный оказался не из той компании. В соседней камере участник «пивной охоты» рассказал свою историю, назвал сокамерникам фамилию и все прочие анкетные данные, а ночью крепко уснул. Когда явился корпусной, чтобы вывести его на свободу, поднялся другой человек, назвался услышанной фамилией, точно ответил на все вопросы – и очутился за стенами тюрьмы. Утром бедолага с ужасом узнал, что вместо него освободили другого. Он потребовал обещанной справедливости, но добился того, что в тюрьму срочно вернули и остальных пятерых.

– Что теперь будет? – чуть не с рыданием вопрошал наш сокамерник. – Товарищ с двумя шпалами в петлицах кричал, что мы организовали побег важного преступника и что нам теперь, как его соучастникам, припаяют все, что паяли ему. А мы же ни сном ни духом! Мы же не организаторы! Очень выпить хотелось – только и всего!

Мой новый сосед с сомнением покачал головой.

– Очень странная история! – повторил он. – Либо совершилось невероятное совпадение случайностей, либо это гениально организованный заговор. Я лично склоняюсь к последнему. Посудите сами. Москвичи – и не знают, что на Лубянке торгуют не пивом, а человеческой судьбой. И компания – шестеро, точно по человеку на каждую из наших шести камер, один непременно попадет в ту, где сидит беглец, ведь по двое соучастников рассаживать не будут. И именно этот, попавший к беглецу, вслух подробно расталдыкивает все свои анкетные данные, а потом безмятежно засыпает, вместо того чтобы в тревоге ожидать, когда придут вывести его на волю, как сделал бы каждый из нас. Вряд ли эти шестеро найдут в ГПУ дураков, поверивших в такие красочные сказки.

Мне лично больше импонировал первый вариант – фантастический схлест неконтролируемых случайностей. В нем ощущалось нечто более мощное и непреодолимое, чем в самом блистательном заговоре, – рок, командующий действиями людей. Я был готов поверить в невиновность рабочих с ЗИСа уже по одному тому, что невиновность их противоречила логике.

Временного гостя от нас под вечер увели – и больше я не слышал ни об этих рабочих, ни о небывалом до того в истории Лубянки удачном бегстве подследственного.

Настал и мой час покинуть собачник – после месяца, проведенного в нем. Меня перевели в центральную тюрьму № 2, в камеру № 39 (или 69, я стал забывать ее номер). Долго я потом старался узнать, почему главная тюрьма страны идет под вторым номером – где же размещается первая? Я шел в свою новую камеру с чувством облегчения – будут прогулки, баня, чистое белье, парикмахер, может, и книги. Я был уверен, что долго сидеть там мне не придется, ведь все определено: мне шьют террор, я от террора отбиваюсь и никогда на него не соглашусь – чего еще у меня вымогать? Я и не догадывался, что еще пять месяцев буду жителем новой камеры, пройду по долгой цепи допросов, а потом хлебну четыре месяца лиха в Бутырке, пока судьба в облике Военной Коллегии Верховного суда СССР не призовет меня в Лефортово на окончательную расправу.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52 
Рейтинг@Mail.ru