© Т.С. Ленская
© Е.С. Ленская
© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
W W W. S O Y U Z. RU
В Музее Космоса всегда было полно посетителей. Всего больше их скапливалось в «романтических» залах – так у сотрудников Музея именовались четыре помещения со стереографиями планет, моделями звездолетов, муляжами зверей, растений и рыб, огромными панно равнин, горных хребтов и вулканов, звездными картами знаменитых космических рейсов, где светила складывались в сочетания, несхожие со звездными пейзажами Земли и солнечных планет. «По необычному облику местных небес вы сразу понимаете, как далеко в космос проникли уже наши первые звездопроходцы, их успехи и представлены в этих залах», – увлеченно говорил посетителям экскурсовод, элегантный робот, смахивающий скорей на подвижного паренька, чем на ученый автомат. И, переходя от звездных карт и стереографий к стоявшим тут же статуям прославленных астронавтов, он дотрагивался указкой до каждой статуи – она оживала и говорила голосом умершего звездопроходца, как шел его рейс и что этот рейс дал миру.
Кроме «романтических» залов, в Музее Космоса были и залы технологические. Здесь среди посетителей преобладали не экскурсанты, а специалисты – знакомились детально с условиями полетов, с природой далеких миров, образцами минералов, особенностями жизни, если жизнь была. Тысячи проблем рождал каждый космический рейс, о многих зрительно оповещали экспонаты. И посетители этих залов не прохаживались в них, не бросали по сторонам любопытные взгляды, а садились перед каким-либо облюбованным экспонатом и возились с ним, осматривали, трогали, вдумывались в его назначение…
Был еще один зал, «пантеонный», так он именовался на музейном жаргоне, хотя и мало напоминал тот торжественный Пантеон, что высился на Главной площади Столицы. В официальном Пантеоне, усыпальнице великих людей человечества, стояли саркофаги с их телами, в зале звучала тихая музыка, посетители переходили от одного саркофага к другому, слушали негромкую справку о жизненном пути того, на чью статую и усыпальницу сейчас смотрели. В Пантеоне души настраивались на величественный лад истории. А в «пантеонном» зале Музея Космоса не было и тени величественности, это был скорее склад, а не выставочный зал, но склад, хранивший сокровища – навечно сохраненный мозг знаменитых покорителей космоса. И пускали сюда лишь по особому разрешению директора Музея Космоса. Ибо здесь нечем было любоваться, нечем восхищаться, ни о какой беде, приключившейся с героями космоса, не приходилось скорбеть. Вдоль стен стояли ванны из прозрачной стали, в каждой, в специальной жидкости, плавал вынутый из черепной коробки мозг умершего астронавта, удостоенного такого почетного отличия. Возле ванны возвышался на урне из малахита, как на постаменте, мраморный бюст того, кто некогда был обладателем мозга, а в урне покоился его прах. Это был архив, а не выставка, хранилище ценностей, а не объект для зрелищ, и, пожалуй, напрасно музейные работники присвоили этому залу пышное название «пантеонный». Впрочем, оно выражало не так внешнюю обрядность зала, как их собственное отношение к тому богатству, что в нем хранилось.
Но однажды в летнее утро 2183 года директор подписал разрешение посетить «пантеонный» зал группе экскурсантов. Двадцать семь выпускников Высшей школы звездоплавания пожелали на прощание с Землей – их всех переводили на инопланетные базы – познакомиться и с этим всегда закрытым помещением. Группу принял консультант Музея, немолодой мужчина, высокий, красивый, широкоплечий, с большими ярко-голубыми глазами. Он с любопытством оглядел группу.
– Больше половины – женщины, – констатировал он низким, хрипловатым голосом. – В мое время женщин в космос старались не брать.
– С тех пор многое изменилось, – вежливо возразил староста группы экскурсантов. – Космос, впрочем, и в ваше время нигде не был заколочен досками для женщин.
Консультант усмехнулся:
– Заколочен досками не был, верно. Но звездные рейсы имеют свои особенности. Вы все астронавигаторы?
– Двое штурманов дальнего звездоплавания, шестеро астронавигаторов второго разряда, остальные – инженеры разных специальностей, – отрапортовал староста и поинтересовался: – Собственно, о каком времени вы говорите, как о своем? Оно давно было?
– Лет сорок назад. Что вы смотрите с таким удивлением? Мне уже под девяносто.
Лет шестьдесят консультанту можно было дать, но не больше. Экскурсанты изобразили на лицах почтительное удивление и промолчали. Консультант поручил экскурсию человекообразному автомату с румяным лицом и широкими усами, он, видимо, копировал кого-то из астронавигаторов, невысокого, плотного, очень энергичного, – посетители все же не припомнили оригинала. Голос робота им показался знакомым, он восстанавливал чей-то давно слышанный – экскурсанты на лекциях часто прокручивали пленки с рассказами звездопроходцев об их экспедициях. И если бы автомат повторил хоть одну из прославленных чеканных фраз старых героев, напомнил бы хоть об одном знаменитом приключении, слушатели не затруднились бы установить, чей голос воспроизводил робот. Но он не рассказывал о космических драмах, победах, неудачах, а читал как по писаному обычную музейную лекцию. Профессора Высшей школы звездоплавания излагали свой учебный материал интересней.
– Все первые астронавты были титанами ума и характера, – вещал усатый автомат, – Но несовершенная техника двадцать первого века была бессильна сохранить их интеллект в его биологической целостности. Только семьдесят лет назад нашли способ консервировать живые клетки. В нашем Музее сохраняется тридцать четыре мозга тридцати пяти великих австронавигаторов, извлеченных из их черепных коробок в момент смерти. Мозг, конечно, сейчас не действует, но и не разрушается. Он хранится для будущих поколений в своеобразном «Банке интеллектов». Почему для будущих, а не для настоящих? Сегодня воскресить мозг можно, лишь вживив его в тело нормального человека, но кто захочет расставаться со своим мозгом ради чужого, хотя бы и великого? Но в будущем найдут способ оживления любого мозга, отделенного от своего носителя. И тогда обратятся в наш «Банк интеллектов» за займом могучих характеров и выдающихся умов. И великие люди прошлого оживут и будут реально – и с того момента вечно! – участвовать в общественной жизни. Какое огромное богатство приобретет человечество! Каждый выдающийся ум уже не погибает в момент смерти его владельца, или, скажем так, мозгоносителя, а рождается как бы заново – и навечно-в независимом от тела существовании. Вот для чего создан наш уникальный «Банк интеллектов», где самые блестящие личности прошлого зарезервированы для будущего.
Робот сделал остановку, и этим воспользовался староста группы. Этот худой, высокий парень, с необычно большими для мужчины глазами и энергичным – лопатой – подбородком, выделялся живостью и любознательностью.
– Вы сказали, что в этом зале хранится тридцать четыре мозга тридцати пяти знаменитых астронавтов. Мне кажется…
Усатый робот не дал ему договорить.
– Правильно! Один мозг отсутствует. Прах его хозяина Василия Штилике покоится в своей урне, а мозг был использован для нормального функционирования в другом теле. Мы как раз подошли к этому прославленному астронавту, можете посмотреть его урну.
На урне из малахита – она ничем не отличалась от тридцати четырех других урн – возвышался бюст усатого мужчины. На постаменте красовалась надпись: «Василий-Альберт Штилике, астросоциолог. Погиб 49-ти лет от роду на планете Ниобея». Экскурсанты переводили взгляды со статуи на робота, теперь они поняли, кого он напоминал: робот копировал человека, изваянного в мраморе. Все в нем было повторением знаменитого астронавта – и лицо, и голос, и рост. Староста группы сказал:
– Я понял все. Мне кажется теперь…
И опять робот прервал его:
– Вы не поняли. Было не так.
– Но вы ведь не знаете, что я хотел сказать.
– Все знаю!
Робота, очевидно, наделили не только внешним сходством с прославленным Василием Штилике, ему придали и черты его характера. Из биографии астросоциолога, погибшего на страшноватой Ниобее, явствовало, что он был упрям, бесстрашен, быстр в соображении и вообще ему любое море было по колено, что он неоднократно и доказывал, подвергая себя необычайным опасностям.
Робот улыбнулся, как человек, – вероятно, и улыбка, насмешливая, но не оскорбительная, была скопирована с его живого прототипа.
– Говорю вам, все не так, как вам показалось. Нет, меня не удостоили чести стать носителем мозга великого Штилике. Я копирую только внешность этого выдающегося человека. Его интеллект восстановлен в живом человеческом теле, а я не тело, я лишь конструкция.
Энергичный староста, похоже, взял себе право выражать общее мнение и задавать интересующие всех вопросы.
– Вы сказали, интеллект Штилике восстановлен в живом человеке, а не в конструкции? На этот раз я правильно понял? (Робот кивнул.) Но перед этим вы же объяснили, что внедрение мозга, сохраняемого в вашем «Банке интеллектов», в другой живой организм пока не практикуется. Я верно воспроизвожу ваши слова?
– Все верно. Было сделано одно исключение. Впрочем, такие вопросы вне моей программы.
– А этот удивительный человек, столь легко распростившийся с собой ради…
– Тоже нет. Подразумеваю, что вы просите назвать фамилию нового обладателя интеллекта Штилике.
– И это вне вашей программы? Жаль! Было бы очень интересно познакомиться с живым носителем интеллекта Штилике.
Консультант, молчаливо стоявший в стороне от группы во время разговора робота со старостой, вдруг вмешался в их беседу:
– Почему вас, юноша, так заинтересовал астронавт Штилике?
Староста живо повернулся к нему.
– Меня интересует Ниобея, а не сам Штилике. Впрочем, и он тоже, – тут же поправился староста. – Ибо этот замечательный астронавт сыграл такую роль в истории этой планеты и показал нам, молодым, такой пример мужества и проницательности, такое сочетание…
Консультант, нахмурившись, прервал старосту группы – ему явно не по душе был восторженный тон молодого астронавта:
– Вы сказали, что вас интересует Ниобея. Почему?
Староста разъяснил, что на Ниобею направляется большая комплексная экспедиция – биологи, астросоциологи, строители, инженеры. Естественно, что все, связанное с личностью человека, так много сделавшего для благополучия Ниобеи…
– Благополучия Ниобеи? – снова прервал молодого астронавта консультант. – Какое уж благополучие! Пылающая во внутреннем жару планетка, вырождающиеся нибы… Подберите, юноша, другую характеристику, эта не годится.
– Благополучия! – решительно повторил молодой астронавт. – Это самая точная характеристика. Боюсь, вы плохо осведомлены о положении на этой планете. Оно иное, чем представляется вам. Знакомы ли вы с программой для Ниобеи, разработанной сорок лет назад Штилике?
– Программу Штилике я знаю. Но, по-моему, к ее реализации еще не приступали…
– Вы безнадежно отстали, – радостно объявил большеглазый староста экскурсантов. – Я и мои товарищи летим на Ниобею именно для реализации той программы. Наконец пришло время и для нее. И уверяю вас, успех гарантирован! – Он живо добавил: – Вы мне не верите?
– Нет, почему же? Но верить или не верить – понятия, отличные от понимания. Мне хочется понять, а не только верить. Разве на Ниобее значительные перемены?
Юный староста показал, что не только наделен энтузиазмом, но способен вести и аргументированные дискуссии.
– Раньше говорили, что вера без дел мертва. Только реальный успех доказывает, что вера в успех была правомочна. Нет, на Ниобее не произошло пока значительных перемен. Но мы отправляемся туда, чтобы создать такие перемены. Вы скоро услышите о нашей работе!
Консультант проницательно глядел на разгорячившегося юношу.
– Как вас зовут, друг мой? – спросил он.
– Курт Сидоров, так меня зовут. Имя это вам ничего не говорит. Пока…
– Буду ждать сообщений о ваших успехах, Курт Сидоров. – Консультант поклонился. – Простите, мне надо уйти.
Он пошел к выходу. Староста группы крикнул вслед:
– А вас как зовут? Вы не назвали себя, а надо же нам знать, кому адресовать сообщения о делах на Ниобее.
Консультант обернулся. Лицо его осветила улыбка.
– Штилике, – сказал он. – Василий Штилике, так меня зовут.
Он слышал за собой гул голосов. Уже не один энергичный староста, но и все его товарищи переговаривались, засыпали вопросами усатого робота, так близко воспроизводившего внешность знаменитого астросоциолога. Робот что-то твердил, несомненно, отбивался от всех вопросов запрограммированными для этой темы краткими фразами: «Не знаю», «Не имею права», «Вне моей программы». Кто-то побежал за консультантом. Штилике ускорил шаг. Не надо было объявлять себя этим юным энтузиастам подвига, он поступил неблагоразумно. Им, конечно, мало его фамилии, им надо знать обстоятельства его перевоплощения, он сам на их месте требовал бы того же, теперь они долго не угомонятся. Ладно, пусть волнуются, это не повредит их работе на Ниобее, раз уж стала возможна там какая-то полезная работа.
Шаги за спиной смолкли. У двери Штилике обернулся. Конечно, это был он, большеглазый, худой романтик космоса, он почти догнал, но понял, что преследование бессмысленно, остановился, заколебавшись, вот теперь повернулся, возвращается к товарищам. Все в порядке, можно не торопиться.
Штилике все тем же торопливым шагом вошел в свою комнату, захлопнул дверь, перевел дух. Взволноваться оттого, что назвал себя! Как будто в названии не обозначение, кто ты, как будто в нем признание в каком-то важном поступке… нет, в проступке, а не в поступке. Нет, и не это – в чрезвычайном событии, вот в чем он сегодня признался этим прекрасным молодым людям, этим своим последователям, может быть, даже своим ученикам. Зачем он это сделал? Что принудило открыто объявить то, что известно лишь немногим, что за давностью лет стало почти тайной? И, признавшись, убежал! Василий Штилике трусливо бежит! И от чего бежит? От кого? От себя, так получилось! Он, никогда не отступавший перед опасностями, а сколько их было за его долгую, за его трудную жизнь! Таким его всюду знали – бесстрашным, упрямым, непоколебимым, таким все называли – кто с неприязнью, кто с уважением, – он и сам уверовал, что такой. А от кучки юнцов вдруг побежал, устрашившись их вопросов. Почему? Он должен точно ответить себе – почему? Он стал себе непонятен. Он должен себя понять!
Штилике сел на диван, рассеянно осмотрелся. Все было на месте в маленькой комнате. Большое окно открывалось в сад, несильный ветер раскачивал вершины сосен, они напевали протяжным, глухим шепотком, а подальше, на холмике, плясали две елочки – отсюда, из комнаты, чудилось, что они не только покачиваются, но и грациозно перемещаются по холмику, стараясь не то догнать друг дружку, не то приветно обхватиться лохматыми ветвями. А на стене против окна сияли красочными переплетами старинные книги; любимое занятие – ворошить и перелистывать печатные шедевры двадцать первого века. На другой стене – фото и стереографии, пейзажи, схемы, портреты. Штилике вдруг удивился. Все в этой комнате было так навечно узнано, что и не ощущалось, просто было, как у каждого есть руки, глаза, ноги – ничего необычного, не от чего поразиться. Штилике осматривал тысячу раз виденную, почти уже не воспринимаемую комнату – нет, до чего же все словно бы впервые увидено!
Он смотрел на книги и удивлялся, как много не успел прочитать в этом хорошо подобранном собрании. А ведь собирал, чтобы прочесть, но так и не выбрал свободного времени на неторопливое чтение, а что прочитал, то, наверно, так позабылось, что осталось лишь представление о сюжете – читал бы снова и воспринимал бы, как почти неизвестное. Вдруг вспомнилось горькое признание Теодора Раздорина, наставника и друга, он тогда медленно умирал, великий звездопроходец, суровый командир, глубокий мыслитель. И он сказал: «Василий, я не жалею, что прожил так, а не по-другому, жизнь была хороша, но одно мне грустно, Василий, – столько прекрасных, столько великих книг в моей библиотеке, а я ухожу в небытие, так и не прочитав их все!»
«Я тоже скоро уйду в небытие, – подумал Штилике, – и тоже не прочитав всего, что собрано в этой комнате, а ведь в ней много меньше книг, чем было у моего учителя, и читал я много меньше, чем он. Сколько же сильней его мне горевать, а я не горюю, только с сокрушением говорю себе: много, много высоких радостей мог доставить себе, а не доставил!»
Штилике подошел к развешанным на стене портретам: три женщины в центре, двое мужчин по краям. Он всматривался в них, как если бы впервые увидел. Все пятеро давно умерли, все пятеро вечны в его мыслях – к чему рассматривать как бы со стороны то, что душевно нетленно? Он шевелил губами, беззвучно твердил себе слова, какие уже тысячу раз повторял и какие при каждом повторении звучали все так же больно и сильно.
«Я так любил тебя, Анна, – говорил он той, что была в центре, темноволосой, веселоглазой, высоколобой, – я жил тобой, моя единственная, и когда ты угасла от неведомой болезни, бича проклятой самой природой планетки со страшным названием Эринния, я твердил себе: не переживу, пусть и меня сразит та же тяжкая хворь, что сражает сейчас мою жену. Но ты умерла, а я жив, и долгих десять лет, проклятых лет, благословенных лет, сражался со зловещей планеткой и победил ее – уже никому она не грозит страданием и смертью!»
«И тебя я любил, – говорил он женщине, что улыбалась, красивая и радостная, справа от жены. – Любил, но не спас, когда погибала, сам обрек тебя на гибель, так кинул мне в лицо человек, который был тебе гораздо ближе, чем я, – вот он еще правей на стене, рядом с тобой».
«А тебя не любил, – говорил он третьей женщине, той, что была слева от Анны. – И ты меня ненавидела, и я порой гордился твоей ненавистью. Но видишь ли – хотя ты этого при жизни не хотела видеть, а сейчас уже не увидишь, – я жалел тебя и сочувствовал, твоя ненависть ко мне была лишь особым выражением твоей преданной, твоей жертвенной привязанности к другому человеку, моему противнику, тому, чей портрет касается слева твоей рамки, – как было не понять тебя!»
«Вот все вы здесь, все пятеро, друзья и недруги, вас никого уже нет в живых, все вы во мне и со мной, ибо вы, быть может, самое яркое в том, что я называю „моя жизнь“».
Штилике вернулся к дивану, откинул голову на мягкую спинку. Итак, эти чудесные парни и девушки страшно взволновались, узнав, что перед ними знаменитый Штилике, столько ведь приходилось читать и слышать об освоении Эриннии, о делах на Ниобее, наверно, и курсовые экзамены сдавали, непрерывно поминая эту фамилию – Штилике, Штилике, Штилике… И портреты твои развешаны в учебных аудиториях, наизусть все вытвержено: невысокий, широкоплечий, сутулый, усатый, с запавшими темными глазами – в общем, такой, что, «отвернувшись, не насмотришься». Впрочем, знаменитостям уродливость прощается… А все же какая разница между устоявшимся представлением о некрасивом и в молодости, а сейчас, наверно, дряхлом, уродливом старце, если он еще жив, и тем величавым, уже немолодым, но еще статным мужчиной, каким ты перед ними предстал! Было чему поразиться! И законно потребовать объяснений, как стало возможно такое превращение? А ты сбежал от расспросов. Нет, не только облик твой переменился, характер тоже, раньше ты ни от чего не бегал!
– Ну и сбежал, ну и пусть! – вслух закричал Штилике. – Мои превращения – мои личные дела. Есть еще и такая область – интимность.
«Без истерики! – мысленно одернул себя Штилике. – Давно обветшала твоя мелкая интимность. Да и была ли? Ты в некотором роде историческое явление. Соответствуй себе!»
– Не мог я разговаривать с тем большеглазым, – устало вслух сказал Штилике. – Одно дело – работа, исторические решения… Другое совсем – Ирина, Виккерс, Барнхауз, Агнесса… Зачем возобновлять старые споры? Вряд ли они заинтересовали бы этих молодых людей.
И опять он мысленно опроверг сказанное вслух:
«Заинтересовали бы! Они летят на Ниобею. То, что ты называешь интимностью и старыми спорами, неотделимо от реальной истории планеты. А между прочим, в официальном отчете Академии наук ты и словечком не обмолвился о своем отношении к Ирине и Агнессе, к Барнхаузу и Виккерсу. Твой отчет был неполон и необъективен».
– Я рассказал о драме на Ниобее…
«События изложил, а чувства? Разве ваши настроения, ваши желания, ваши характеры не сыграли там, быть может, решающей роли? И не называй, пожалуйста, события на Ниобее тусклым литературным словцом „драма“. Была трагедия – и не личная, а социальная. И те, кто вслед за вами направляются ныне на эту столько лет запретную планетку, имеют право знать, что на пей происходило, хотя бы для того, чтобы не повторять ваших ошибок».
– Если экспедиции на Ниобею возобновлены, то и даны подробные программы, как вести себя на ней.
«Были ли у вас такие программы?»
– У нас не было, у них должны быть! Напрасно, что ли, я писал свои отчеты?
«Ты писал отчеты о событиях, а не о душах. Как и вы, эти ребята не лишены страстей, надежд и мечтаний! Как загорелись их глаза, когда они услышали, кто ты! Будут, будут среди них и свои Барнхаузы и Штилике, Ирины и Агнессы. Они должны знать, какой нелегкий путь пролег для вас на планете».
– Не мог я бесстрастно – лекционно! – говорить о наших спорах, о пашем горе, о негодовании и отчаянии, попеременно захватывавших нас… Раскрываться, как на исповеди!.. Милые, но все же чужие люди!
«Согласен. Но мог. Вон там лежит диктофон. Возьми и говори. Ничьи глаза здесь но смущают тебя. Пусть люди, идущие за тобой, знают и то, что осталось нераскрытым в твоих отчетах».
Штилике взял диктофон и заговорил.
Я не люблю себя. Я никогда себя не любил. Были часы, когда нелюбовь к себе превращалась в негодование на себя. Тогда я враждовал с собой. Нет, во мне не было двоесущия, я не страдал от раздвоения личности. Я всегда был один – один облик, один характер, одни жизненные цели, одни способы их реализации. Все было проще, чем тысячекратно читалось в романах, живописующих убийственные схватки двух враждебных натур в одном теле, и по одному тому, что было проще, становилось непосильно сложней. Наверно, я говорю непонятно. Непонятность не в словах, а в фактах, какие надо высказать словами.
Итак, я не люблю себя – таков первый важный факт. И прежде всего не люблю своего облика. Природа наделила меня неудачной внешностью. Еще в детстве я возненавидел зеркала. В зеркале, когда я подходил к нему, появлялась нескладная фигура: с непомерно широких плеч свисали неприлично короткие, хотя и крепкие руки, на узкой и длинной шее торчала массивная голова – я всегда удивлялся, почему шея не сгибается под ее тяжестью, – а к несимметричному телу еще и несимметричное лицо… «Ты мог бы сойти за инопланетянина-антропоида, если бы мы не знали, что антропоидов в иных мирах не существует! – сказала мне как-то Анна и добавила с нежностью, ей почему-то нравилось мое уродство: – Вот же судьба – столько красивых парней увивалось вокруг меня, а влюбилась в тебя».
И я не любил своих поступков – такой второй важный факт. Нет, не потому их не любил, что делал, чего не желалось. Этого не было да и не могло быть. Я делал только то, что надо было и что хотелось. Но делал хуже, чем хотелось. Есть люди, достигшие совершенства, образцом их был мой учитель Теодор-Михаил Раздорин, у таких людей цель и выполнение цели всегда совпадают, одно отвечает другому. Меня одолевала неудовлетворенность: цели были выше выполнения. Я не жалуюсь и не скорблю – констатирую печальный факт.
В моих действиях на Ниобее оба эти свойства – нелюбовь к своей внешности и несовпадение цели и средств – присутствовали в реальном действии. Если бы было не так, я и не упоминал бы о своем характере, на такую деликатность меня бы хватило.
На Ниобею меня направил Теодор Раздорин.
Я пришел к нему вскоре по возвращении с Эриннии. Мне полагался годовой отдых на Земле. Я заранее сокрушался, что года на отдых не хватит. И уж конечно, ни о каких дальних экспедициях мне не мечталось: я был сыт по горло хлопотней на неустроенных планетах. Ничегонеделание на зеленой Земле было сладостней любых успехов на разных небесных шариках. Так мне воображалось. И естественно – теперь сознаю, что в том была естественность, а не принуждение, – не прошло и месяца, как я снова мчался к звездам.
Это произошло потому, что Теодор Раздорин умирал.
Он лежал в своей спальне на широкой постели, иссиня-бледный и до того исхудавший, что набухшие вены на руках и жилы на шее казались жгутами, приставленными снаружи, а не выступающими из-под кожи. Возле кровати возвышались аппараты для кровообращения и дыхания, собственные органы Раздорина давно перестали служить исправно. В открытое окно врывались запахи деревьев и распускающихся цветов, на дворе творилась очередная яркая и многошумная весна. Я потом часто думал: хорошо умирать весной, ощущая тепло солнца и дыхание возрождающейся травы. Именно так, по-своему радостно и красиво, совершалось это скорбное событие – уход моего учителя в небытие. Для себя я желаю такой же смерти.
Обессиленный телесно, сознание Раздорин сохранял до последнего часа. И хоть голос его, прежде громкий и категоричный, звучал уже не так сильно, но был по-прежнему ясен и решителен. Старик с трудом шевелился на своей необъятной кровати – он любил такие, как сам он посмеивался, «стадиончики для спанья», – но разговаривал без большого усилия, и это, видимо, скрашивало ему тяготы хвори: он всегда охотно говорил и у него всегда было о чем говорить.
Раздорин глазами показал на стул рядом с кроватью и сказал:
– Садись. Знаю. Вижу. Перестрадал. Возродился.
– Десять лет все-таки, – сказал я. – Даже самого горького горя на десять лет не хватит. Все стирается.
– Не клевещи на себя. Ты не из забывчивых. Знаю твою любовь к Анне. Годы не сотрут такого несчастья. Да и не было у тебя десяти лет на горе. Даже года не было.
Я лучше, чем кто-либо – все же любимый его ученик, – знал, как он любит поражать парадоксами. В древности из него вышел бы незаурядный софист. Но этого парадокса я не понял. Он усмехнулся.
– А ведь просто, Василий. Тебя спас твой труд. Та великая цель, какую ты себе наметил. Не то что года, даже месяца на уход в несчастье ты не имел. Раньше о пророках говорили: он смертью смерть попрал. Ты попрал смерть жизнью. Эринния теперь никому не грозит таинственной гибелью. Это подвиг, Василий.
– Это работа, – сказал я. – И не только моя. Всех нас, и гораздо больше биологов и медиков, а не социологов. Я организовывал их труд, только всего.
– Твоя, – повторил он и нахмурился. Слова давались ему легче, чем даже легкое движение бровями или рукой. А он, как и встарь, отстаивал любое свое утверждение – не затыкал рта инакомыслящим, но требовал, чтобы против него подыскивали только солидные возражения. – Ты не вносил предложения о переименовании планетки? Эринния, богиня мщения, теперь ей не к лицу.
– Не вносил и не внесу. Пусть остается Эриннией. Название звучное. И лицо у планетки все еще мрачноватое.
– Тебя не переспорить, ты всегда был упрямый, сказал он с удовлетворением. Ему нравилось, когда его убедительно опровергали. В моем упрямстве он ощущал обоснованность – во всяком случае, я старался, чтобы было так. Помолчав, он спросил: – А теперь куда?
– Никуда. Отдыхаю.
– И долго намерен?
– Весь положенный по закону отпуск. Не меньше года.
– Осатанеешь от безделья. Буду тебя спасать. Бери командировку на Ниобею. Я походатайствую. Туда не всякого пошлют, а тебе разрешат.
И раньше встречи с Раздориным не проходили гладко. Он поражал не только оригинальными суждениями, но еще больше экстравагантными поступками. И, отправляясь к нему, больному, я говорил себе, что если свидание будет с неожиданностями – словесными и деловыми, – то болезнь не так уж и грозна, выкарабкается. Болезнь была, из какой не выкарабкиваются, а в неожиданности он ввергал по-прежнему. Я встал на дыбы, с хладнокровием и вежливостью, конечно.
– А какого мне шута в Ниобее, учитель?
– На Ниобее не до шутовства, ты прав. Очень серьезное местечко. Завтра поехать не сумеешь, а через недельку лети.
– Ни завтра, ни через недельку, ни вообще…
– Никаких вообще! А в частности и в особенности – ты! Никто другой – это в частности, и лучше всех – в особенности. Я правильно истолковал тебя?
Я расхохотался. Вероятно, это было не очень корректно – хохотать у кровати умирающего. Корректность не принадлежала к числу достоинств, чтимых Раздориным. Он улыбался одними глазами. Он был уверен, что переубедит меня. И почему-то ему было нужно, чтобы на Ниобею летел я, а не другой.
– Такое впечатление, учитель, что Ниобея вас задевает больше всех ныне осваиваемых…
Он прервал меня:
– Больше! Интересуешься, почему? Подтверждает мою теорию затухания. Так подтверждает, что лучших доказательств и не желать. Ты помнишь эту теорию?
Еще бы не помнить ее! В свое время она породила много шума. Именно шума, а не споров. О ней не дискутировали, о ней только говорили – кто с улыбкой, кто с раздражением. Один из уважаемых социологов, Иван Домрачев – да, тот самый, что математически рассчитал пределы прогресса у популяций, живущих одним инстинктом, и безграничность совершенствования обществ, использующих потенции разума, – поставил своему личному компьютеру, названному человеческим именем «Сеня Малый», задачу найти теорию развития, во всех отношениях и со всех сторон максимально удаленную от канонов науки. И «Сеня Малый», рассчитав ее самостоятельно, выдал точную концепцию Раздорина. Оба были страшно довольны: социолог и академик Иван Домрачев – что доказал полную ненаучность теории Раздорина; а астросоциолог и астроадминистратор Теодор Раздорин – что ему удалось создать такую во всех отношениях ненаучную науку.
Что до меня, то я никогда не считал теорию затухания столь уж несовместимой с наукой. В ней было много здравых идей – во всяком случае, там, где Раздорин не стремился блеснуть оригинальностью. Суть ее, в общем, сводилась к тому, что организованное общество чаще всего гибнет от благосостояния. Жирок душит тело и иссушает душу – явление, замеченное уже давно. Чрезмерное довольство порождает склероз, склероз поражает инфарктами – эту узкую медицинскую истину Раздорин распространил на любое общество и объявил социально-космическим законом. И до него совершались попытки отождествить процессы, происходящие в организме, с общественными процессами, особенной оригинальности он, по-моему, здесь не продемонстрировал. Правда, Раздорин добавлял, что величина губительного жирка у разных обществ различна – одних отравляет и малое благосостояние, другие выдерживают и роскошь.