Итак, крайне многообещающая заря фаговой терапии в 1940-х годах после наступления эры антибиотиков сменилась утратой интереса к использованию вирусов в качестве лечебных агентов. На Западе бактериофаги практически полностью перестали рассматриваться в этом качестве. Там они остались важным «модельным организмом», изучение которого послужило одним из моторов развития молекулярной биологии. В СССР же разработка антибактериальных средств на основе бактериофагов не прерывалась. При этом даже фрагментарный взгляд на работы советских вирусологов и эпидемиологов более раннего периода (1920–30-х годов) позволяет наметить несколько характерных черт, которые, возможно, стали факторами устойчивости исследовательского интереса. Выше мы рассмотрели некоторые из них (разумеется, этот перечень может быть дополнен):
1. Экологическое видение как эпидемических вспышек, так и патологических процессов в организме больного. Экологическими были и модели действия фаговых препаратов на патогенные бактерии.
2. Отсутствие острых дисциплинарных противостояний и непримиримых «онтологических конфликтов». В отличие от картины, данной в работах Амстердамски, советские эпидемиологи и микробиологи (бактериологи) не вели столь явной методологической или институциональной войны, отстаивая границы собственных дисциплин. Для советских разработчиков фаговых препаратов не имели первоочередной значимости и споры о природе бактериофага.
3. Признание, что бактериофаг является вирусом, можно рассматривать как допущение, делаемое этими разработчиками. Принадлежность терапевтического агента к живой природе позволяла надеяться на его адаптивность как на его преимущество. То есть изменчивость и нестабильность фага мыслились не как помеха на пути к надежному знанию или к четко функционирующему механизму лечения, а как способ преодоления помех в работе последнего.
Можно отметить, что позитивное восприятие адаптивности связано с экологическим видением, первая особенность связана с третьей. Считалось, что фаг играет сразу несколько ролей в «экосистеме» организма, пораженного инфекцией: уничтожает бактерии и стимулирует иммунитет. Также фаг способен приспосабливаться к множеству сложных условий непосредственно в пораженных инфекцией тканях. Важны оказываются именно эти экологические/терапевтические роли бактериофага, его возможности по уничтожению патогенных бактерий – на его гибкость и адаптивность возлагаются надежды. А раз в центре внимания находится именно то, как проявляют себя бактериофаги в сложных условиях человеческого организма, можно оставить в стороне разногласия о его природе, не участвовать в споре специалистов, по-разному объясняющих вспышки эпидемий. Вторая особенность оказывается связанной с первой и третьей, и все три оказываются сведены вместе надеждой, питаемой исследователями.
За последние три десятилетия на тему «Какими характеристиками должен обладать субъект познания?» написано несколько сотен значимых философских работ. Направление, к которому они принадлежат, получило название «эпистемология добродетелей». Некоторые философы, стоявшие у истоков этого направления, проводят прямую аналогию между ним и этикой добродетелей, интерес к которой возродился в середине XX века благодаря работам Элизабет Энскомб. Эпистемолог Линда Загзебски, обосновывая эту аналогию, рассуждает следующим образом. Существуют этические теории, оценивающие деяние (консеквенциализм, деонтология) и теории, оценивающие характеристики действующего субъекта (этика добродетелей, чьи основания заложены еще в трудах Аристотеля). Подобным же образом Загзебски предлагает различать традиционную «аналитическую» эпистемологию, оценивающую убеждения субъекта (его верования или мнения, beleifs)[46], и эпистемологию добродетелей[47]. Традиционная «аналитическая» эпистемология оказалась неспособной справиться с проблемой определения знания, признаваемого главным эпистемическим благом[48]. Этот кризис, однако оказался весьма продуктивным, и во многом связан с начавшимся в 1960-х годах обсуждением ряда мысленных экспериментов, которые вслед за известной статьей Геттиера (Геттье) опровергают простые определения знания. В самой статьей Геттиера опровергается платоновское понимание знания как обоснованного истинного убеждения[49]. Сами мысленные эксперименты имеют примерно следующий вид:
Смит убежден, что у его соседа Джонса есть «форд». Он часто видел, как Джонс паркует у дома «форд-пинто», то есть убеждение Смита обосновано. Но сегодня утром «форд-пинто», который часто видел Смит, был уничтожен взрывом. Примерно в то же время происходил розыгрыш лотереи, в которой Джонс выигрывает «форд-фалькон», то есть убеждение Смита истинно. Но интуитивно, мы не готовы признать убеждение Смита знанием, поскольку ему просто повезло[50].
«Поведение» окружающей среды приводит к тому, что мы оказываемся не готовы признать обоснованное истинное убеждение знанием. Смиту сначала не везет: «форд-пинто» оказывается уничтожен взрывом, и по объективным причинам он может не иметь об этом сведений к моменту высказывания. Затем, наоборот, окружающая действительность преподносит сюрприз, делающий его убеждения истинными, – Джонс выигрывает в лотерею другую машину того же производителя[51]. Но если признать, что эпистемология как дисциплина призвана формулировать некую нормативность для субъекта познания, невозможно ставить в зависимость от удачи оценку этого субъекта или его убеждений.
Вот как видит эту задачу упомянутая выше Линда Загзебски: «Эпистемология изучает хорошие и плохие способы формирования убеждений»[52]. Но в чем тогда новизна и специфика эпистемологии добродетелей, к числу основателей которой принадлежит Загзебски? Понятно, что окружающая нас действительность постоянно готова совершать трюки, пусть и менее яркие, чем в геттиеровских кейсах. Невозможно специфицировать «правильный способ формирования убеждений» для каждой конкретной ситуации. Невозможно поставить все вопросы, угрожающие правильности наших убеждений. В приведенном мысленном эксперименте было бы странным, если бы Смит, каждый раз упоминая «форд» соседа Джонса, искал бы в Интернете свежие новости о терактах и уничтоженных в них машинах. Схожие проблемы существуют и касательно этической нормативности. В обоих случаях, считает Загзебски, нужно оценивать не поступок или убеждение, а то, соответствует ли поведение субъекта тому, как бы повел себя в данной ситуации добродетельный человек (или добродетельная группа людей).
Разумеется, такой способ оценки сам требует уточнения, и именно это происходит на тысячах страниц философской литературы по эпистемологии добродетелей. Хотя бы бегло пояснить то, что обычно имеется в виду, можно на примере из анекдота о тестировщике, в задачи которого входит проверка надежности работы электронных систем.
Тестировщик заходит в бар и заказывает: кружку пива,
2 кружки пива,
0 кружек пива,
999999999 кружек пива,
ящерицу в стакане,
– 1 кружку пива, qwertyuip кружек пива.
Первый реальный клиент заходит в бар и спрашивает, где туалет. Бар сгорает, все погибают.
Проверяя то, как система (в данном случае ее аналогом служит бар) среагирует на выглядящий бессмысленным заказ или запрос – «ящерица в стакане», невозможно предложить все возможные варианты. Возможно, бар бы сгорел от запроса «змея в бокале», но за то, что такой вариант не был предложен, мы, скорее всего, не станем винить тестировщика. Всего не предусмотришь. А вот то, что им не была смоделирована рутинная ситуация – вопрос клиента «Где туалет?», позволяет нам возложить вину за произошедший пожар на него. Добродетельный тестировщик проверил бы поведение системы в такой обстановке[53].
Естественно, выше представлено лишь краткое введение, которое в значительной степени упрощает картину эпистемологии добродетелей. Прекрасный обзор современного состояния дел в этом философском направлении дан в книге А.Р. Каримова[54], а изложение его истоков и эволюции – в статье И.Т. Касавина[55]. Здесь же кратко изложено только то, что позволит нам вплотную заняться рассмотрением добродетелей, которые важны для исследователей сложных и нестабильных объектов, и собственно роли надежды в этом контексте. Для понимания общего контекста философских течений и дискуссий, в котором будет происходить последующее изложение, отмечу, что поле эпистемологии добродетелей принято делить на две области: релайабилизм и респонсибилизм. Представители первого (Э. Голдман, Дж. Греко, Д. Притчард и Э. Соса) в большей степени тяготеют к проблематике традиционной «аналитической» эпистемологии, часто используют мысленные эксперименты в духе Геттиера. Рассматривая условия надежности (англ. reliability, отсюда и название) знания, релайабилисты понимают под добродетелями достаточно простые способности субъекта (зрение, хорошая память и т. д.)[56]. В центре внимания респонсибилистов (к которым можно отнести Л. Загзебски, Л. Коуд, К. Хуквея) оказываются более сложные интеллектуальные качества субъекта, позволяющие характеризовать его как готового взять на себя ответственность за высказываемые им суждения (англ. responsibility – отвественность). К этим качествам традиционно относят открытость ума, интеллектуальное смирение и т. д. Сегодня эти две ветви эпистемологии добродетелей часто переплетаются или вообще сливаются в одну[57]. Эпистемология исследования (inquiry epistemology), о которой речь пойдет ниже, в большей степени связана с респонсибилизмом.
Однако «геттиеровские» мысленные эксперименты релайабилистов также позволяют подчеркнуть важный аспект рассматриваемой в книге проблемы: действительность, окружающая субъекта познания, полна сюрпризов. В первой главе мы упоминали, как речная вода с вирусами, которая должна была усилить патогенное действие шигелл в эксперименте Д’Эрреля, оказалась наоборот губительной для этих болезнетворных бактерий. Терапевтический инструмент (препарат бактериофага), не работающий в идеальных условиях чашки Петри, оказывается эффективен в гораздо менее гостеприимной среде человеческого организма. Собственно, можно утверждать, что фаговая терапия как эпистемическое предприятие хотя бы на половину состоит из «трюков» окружающей среды[58].
Но существуют и особенности, характерные для релайабилистских мысленных экспериментов, из-за который они не подходят для исследования качеств субъекта познания, делающих его способным исследовать нечто новое, а значит, работать с некоторой нестабильностью.
Э. Соса, характеризуя проявление эпистемических добродетелей, проводит аналогию между актом познания и спортивной стрельбой из лука. Для того чтобы мы сочли стрелка искусным, необходимо сочетание трех характеристик. Во-первых, нужна точность (accuracy) выстрела, то есть попадание стрелы в мишень, что служит аналогией истинности некоторого убеждения. Во-вторых, требуется некоторый уровень компетенции, мастерство стрелка (adroitness), так как даже человек, не умеющий стрелять из лука, может случайно сделать точный выстрел. В-третьих, необходима адекватность (aptness) проявления компетенций условиям. Умелый лучник может попасть в цель в условиях, когда стрелу бросают из стороны в сторону разнонаправленные порывы ветра. Но, несмотря на его мастерство, мы сочтем точность такого выстрела результатом удачи[59].
Два последних аспекта этой широко обсуждаемой AAA-модели Сосы должны помочь избежать «геттиеровских» проблем. Точность (истинность) достигается благодаря проявлению мастерства. Ситуация вида «стрелок – мишень – окружающая среда» (могущая помешать) не раз повторяется в работах по эпистемологии добродетели. А. Картер, комментируя концепцию Сосы, изображает ставящего рекорд точности бейсболиста и бобра, готового обесточить стадион, повалив опору линии электропередач[60]. А.Р. Каримов упоминает гольфиста Тайгера Вудса, отказывающегося от удара из-за ураганного ветра[61]. Примеров такого рода можно было бы привести и больше. Но их суть заключается в том, что на площадке действуют известные спортсмену правила и ему известно местонахождение мишени, в которую нужно попасть. С позиций описания исследовательских практик такая «стрелковая» аналогия плоха тем, что само собой предполагается, будто вопрос, на который нужно ответить, уже непонятным образом известен. Как если бы важнейшей задачей исследователя не было сначала отыскать или сконструировать то, о чем нужно высказывать суждение. Иными словами, в «стрелковой» аналогии познавательная, исследовательская деятельность сводится к тому, чтобы проверять уже высказанные кем-то гипотезы. Вопрос о том, куда должен быть направлен взор исследователя, в рамках спортивной аналогии не может быть поставлен, поскольку во время соревнований участникам известны их правила и они знают, где находится мишень.
Если уж сравнивать исследовательские добродетели с мастерством лучника, то, кажется, лучше подходит не сюжет со спортивным соревнованием или постановкой рекорда, а с охотой. Человек с луком направляется в лес, его мастерство может проявиться в том, насколько он будет способен прокормить себя или свою семью. Причем в лесу отнюдь не очевидно, куда стрелять, где вообще искать дичь, куда идти. А также не ясно, в какой момент сделать выстрел – может быть, стоит подобраться еще на несколько шагов к потенциальной добыче? Более того, охотник с луком, зачастую, отправляясь в лес, не охотится изначально на конкретную особь или даже вид животного. Его предприятие может оказаться успешным и в том случае, если он набредет на поляну с грибами или ягодами.
Сюжет с охотой, кажется, больше подходит на роль аналогии того, чем занимались разработчики фаговой терапии, описанные в первой главе. И отнюдь не случайным совпадением выглядит то, что книга, ставшая классическим описанием научного поиска в бактериологии, называется «Охотники за микробами»[62].
Британский философ Кристофер Хуквей (Christopher Hookway) так же, как и Линда Загзебски, стоял у истоков респонсибилизма. Взгляды двоих философов на то, как исследование интеллектуальных добродетелей способно изменить эпистемологию, были почти одинаково радикальны, но содержательно различны. Как отмечено в начале главы, Загзебски считала, что добродетели смещают фокус с оценки мнений (суждений или верований) на оценку самого субъекта познания. Хуквей согласен, что обладание интеллектуальными добродетелями не связано напрямую с истинностью суждений субъекта, от добродетелей зависит то, какие познавательные стратегии изберет субъект для того, чтобы сформулировать эти суждения[63]. Соответственно, если мы занялись добродетелями, нашим главным вопросом становится не «Что такое знание?» (как в «аналитической» эпистемологии), а «Как возможно знание?»[64]. Хуквей, как и Загзебски, проводит аналогию между ролями, которые сыграло возрождение интереса к добродетели в этике и в эпистемологии. И раз философы, обратившиеся к этике добродетели, сумели задать новое проблемное поле своей дисциплины, представители эпистемологии добродетелей также способны переориентировать теорию познания. От анализа статичных понятий типа «знание», «суждение» и «обоснование» (уже присущее этому суждению) эпистемология должна перейти к системам оценки динамических явлений вроде исследования и делиберации[65].
При этом нельзя сказать, что Хуквей пытается задать полностью новое проблемное поле исследований. Его академическая карьера началась с попыток дать ответ на вызов скептицизма в теории познания, и эту проблематику он никогда не выпускает из виду[66]. Те подходы, которые он применяет к ее исследованию, во многом связаны с его интересом к американскому прагматизму – в основном, «классического» периода, то есть к философии Ч.С. Пирса и У. Джеймса[67].
Собственно, антискептицистский аргумент, который предлагает Хуквей, достаточно полно выражает его взгляд на эпистемологию исследования. Рассматривая в первом разделе анекдот с тестировщиком, я упоминал, что мы не можем винить его героя за то, что не были исследованы все альтернативы. Скептицизм – хотя бы тот его вариант, которому противостоит Хуквей – исходит именно из такой необходимости: знание возможно только тогда, когда субъектом познания исследованы все альтернативы. В нашем случае предложить системе все возможные запросы за конечное время нельзя, соответственно тестировщик никогда не будет знать, что система работает надежно. По этому же принципу опровергается возможность любого знания. Предложенная Хуквеем линия опровержения этого вывода состоит в следующем: 1) Наша познавательная активность, исследование (inquiry), регулируется не рефлексией, как считают скептики, а интеллектуальными добродетелями, то есть рефлексия о возможных альтернативах высказанному нами суждению не составляет основу исследовательской активности и не является ее необходимым компонентом. 2) Эти регулирующие добродетели понимаются Хуквеем в респонсибилистском ключе. То есть, он признает, что способности к чувственному восприятию действительности и возможности памяти важны для познания. Но предлагает в данном случае сконцентрироваться на интеллектуальных добродетелях более высокого порядка: например, умении правильно пользоваться памятью. 3) Познающему доступно состояние уверенности в собственных интеллектуальных добродетелях, благодаря чему он может не сомневаться, что поступает в конкретной ситуации как добродетельный эпистемический агент[68].
Итак, еще раз подчеркнем специфику позиции Хуквея. Линда Загзебски предлагает эпистемологам вместо оценки суждений и их обоснований заняться характеристиками самого субъекта познания. Хуквей же подчеркивает, что не имеет смысла подходить к характеристике познающего так, как если бы все акты познания уже состоялись. Для нас важнее то, как субъект инициирует или участвует в исследовании, понимаемом им не только как научное исследование, а максимально широко, в прагматистском ключе. При этом для участия в индивидуальной и коллективной практиках исследования агенту могут понадобиться разные, а зачастую и противоположные добродетели. Например, как участник делиберации субъект может быть охарактеризован не только через его отношения к суждениям других агентов, но и через их восприятие как контрагентов в возможном исследовании, то есть возможно, что некто верит в компетентность суждений другого, но необоснованно не рассматривает того как возможного партнера в познавательной активности[69]. И такая недооценка по-прежнему позволяет говорить именно об эпистемическом пороке познающего. И «коммуникативные», и «индивидуальные» интеллектуальные добродетели и пороки Хуквей предлагает рассматривать в перспективе участия агента в эпистемической практике (participant perspective).
Если бы главным стремлением исследователей бактериофага была формулировка надежных выводов, то есть, тех суждений, вероятность опровержения которых минимальна, – их деятельность застопорилась бы еще на этапе выяснения природы изучаемого объекта, то есть эксперименты 1920-х и 1930-х годов по применению фаговых препаратов были бы отложены до лучших времен: как минимум до появления электронной микроскопии. Но в конце 1940-х, когда это произошло, уже наступила золотая эра антибиотиков, и в этих условиях было бы крайне трудно дать начальный импульс новому направлению поиска антибактериальных средств. Исследователи бактериофага даже не обращали внимание на возможные скептические возражения. Их стратегия исследования, точнее их способ оценки собственных исследовательских добродетелей в целом был схож с той схемой, которую предлагает Хуквей как опровержение скептицизма. Исследователи бактериофага понимали, что полученные ими результаты зачастую парадоксальны, но были уверены в своих микробиологических компетенциях: в их трудах не раз встречаются упоминания, что тот или иной препарат был лично изготовлен автором, его качество не раз проверялось и т. д. Убежденность в собственных исследовательских добродетелях позволяла им проводить серии экспериментов и двигаться дальше, несмотря на странности в их результатах и на нерешенные теоретические вопросы.