Национализм ни в коей мере не сводится к государственному патриотизму, но последний (в тех случаях, когда речь идет о народах уже создавших свое государство) – неотъемлемый элемент первого. Советские историки много писали о патриотизме декабристов, тщательно стараясь подчеркнуть его нетрадиционный для императорской России, «революционный» характер[11]. Это в каком-то смысле верно, но требует серьезных оговорок.
В сравнении с революционерами следующих поколений (не только с разночинцами, но и с дворянами Герценом и Бакуниным) мировоззрение декабристов отличается именно отчетливой преемственностью с традиционным имперско-великодержавным дворянским патриотизмом, окончательно сформировавшимся в эпоху Екатерины II, когда дворяне сделались единственными полноправными гражданами Российской империи[12]. Декабристы, подобно своим отцам, отнюдь не чувствовали себя «лишними людьми», «государственными отщепенцами», не ощущали отчуждения от имперского государства, считали его «своим», а дела государственной важности – своими личными делами. Но под влиянием Отечественной войны 1812 г. (более ста будущих декабристов – ее участники, из них шестьдесят пять – сражались с французами на Бородинском поле)[13] дворянский патриотизм радикально трансформировался, обрел новое качество.
Об определяющей роли войн с наполеоновской Францией в формировании декабристской идеологии написано слишком много, чтобы подробно на сей счет распространяться. Отмечу только малоизвестное свидетельство М.И. Муравьева-Апостола, относившего зарождение декабризма к одному из эпизодов 1812 г., когда находившиеся в Тарутинском лагере молодые офицеры лейб-гвардии Семеновского полка (среди коих – сам Матвей Иванович, его старший брат Сергей, И.Д. Якушкин), отреагировали на слухи о возможном заключении мира с Наполеоном следующим образом: «Мы дали друг другу слово, <…> что, невзирая на заключение мира, мы будем продолжать истреблять врага всеми нам возможными средствами»[14].
Таким образом, будущие члены тайного общества уже тогда были готовы пойти на прямое неповиновение верховной власти во имя интересов государства, истинными выразителями которых они себя ощущали. Служение Отечеству перестало быть для них синонимом служения монарху, их патриотизм – уже не династический, а националистический, патриотизм граждан, а не верноподданных[15]. С.Г. Волконский вспоминал, как после Наполеоновских войн произошли кардинальные изменения в его сознании: «Зародыш обязанностей гражданина сильно уже начал выказываться в моих мыслях, чувствах, и на место слепого повиновения, отсутствия всякой самостоятельности в оных вродилось невольно от того, чему я был свидетелем в народных событиях в 1814 и 15 годах, что гражданину есть обязанности отечественные, идущие, по крайней мере, наряду с верноподданническими»[16]. Переход от «народной войны» против «тирании», навязываемой извне, к борьбе против «тирании», навязываемой изнутри, казался совершенно естественным[17]: «Неужели русские, ознаменовавшие себя столь блистательными подвигами в войне истинно отечественной, русские, спасшие Европу из-под ига Наполеона, не свергнут собственного ярма и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдет о спасении Отечества, счастливое преобразование коего зависит от любви нашей к свободе?» (М.П. Бестужев-Рюмин)[18]. Декабристская «революционность» непосредственно проистекала из их патриотизма: «Предлог составления тайных политических обществ есть любовь к Отечеству» (С.П. Трубецкой)[19]; восстание 14 декабря было «делом исключительно патриотической политики» (В.С. Толстой)[20].
Патриотизм стал для декабристов своего рода гражданской религией. А.Н. Муравьев, убеждая своего брата Н.Н. Муравьева (будущего графа Карского) служить на Кавказе, внушает ему (16 января 1817 года): «Истинный добродетельный муж <…> питает некое презрение к тому, что не к прямой пользе Отечества его клонится. – Способности его развертываются, усиливается его любовь к родине, и он ищет всех средств быть истинным сыном Отечества»[21]. И.Г. Бурцов, преследуя прямо противоположную цель – отговорить того же адресата служить за пределами собственно России, также апеллирует к долгу перед Родиной: «Всякий добродетельный гражданин должен поставить единою целию своей жизни – принести Отечеству самую величайшую пользу» (4 декабря 1817 г.)[22]. В другом письме (21 мая 1818 г.) Бурцов, обличая «эгоизм, непростительный для гражданина вообще, а еще более для Россиянина», излагает настоящее исповедание патриотической веры: «Что будет с Отечеством, когда сыны его устремятся каждый за любимой мечтой, слабо или вовсе не будут исполнять гражданских обязанностей и дело общее предадут хищению порока? Что будет с нашей родиною, когда мужественные россияне не обрекут себя на жертву общественной пользе? В благоустроенных Государствах граждане должны нести некоторые обязанности, налагаемые обществом, а в Государствах возникающих, преисполненных зла и невежества, обыкновенные обязанности недостаточны – потребны доблести, потребно отречение от собственных выгод и стремление к общему всеобъемлющему делу целого»[23].
Подлинный культ любви к Отечеству проходит красной нитью через дневники и письма Н.И. Тургенева[24]
(о котором у Пушкина сказано: «Одну Россию в мире видя…»; «он искренне, усердно любил Россию» – признает весьма консервативный и враждебный декабризму Ф.Ф. Вигель[25]). М.Ф. Орлов в частном письме женщине (княгине С.Г. Волконской) проповедует: «Прежде всего, каждый русский должен быть русским во всем. Во всем должна господствовать идея родины. Именно ей он должен посвятить свои усилия, свои успехи, свои надежды»[26]. К.Ф. Рылеев полагал для приема нового члена в Северное общество достаточным основанием то, что кандидат «пламенно любил Россию» и «для благ ее готов был на всякое самоотвержение»[27]. Патриотическая экзальтация в Тайном обществе доходила иногда до такой степени, что Ф.Ф. Вадковский на одном из собраний выразил готовность принести в жертву родную мать, если того потребует польза России[28]. Конечно, это лишь фигура речи, но она очень характерна для декабристского дискурса. А вот пример уж явно не филологический, а экзистенциальный. П.И. Пестель в письме родителям незадолго до казни исповедально признавался: «Настоящая моя история заключается в двух словах: я страстно любил мое отечество, я желал его счастия с энтузиазмом», и – права современна я исследовательница – «не верить этому признанию нет оснований»[29].
Именно государственный, националистически окрашенный патриотизм был основным источником оппозиции декабристов курсу Александра I после 1814 г.
Во-первых, их раздражение вызывала вдохновляемая и конструируемая императором легитимистская политика Священного союза – «подпорная, вспомогательная политика для восстановления государей», которая «была противна интересам России»[30] и на деле подчиняла последние интересам Австрии («ничто меня столько не оскорбляло, как явное сие господство и влияние Венского кабинета над нашим»)[31], вообще преимущественное внимание Александра к общеевропейским делам в ущерб собственно российским, его частые и продолжительные отлучки из России: «Предоставив как будто законченные судьбы России двум-трем лицам, он презрительно отвернулся от нее и занялся Европой, которая казалась ему достойной его высокого внимания»[32]; «душа его была в Европе»[33]. Именно этим вызван специальный пункт в первой редакция «Конституции» Н.М. Муравьева о том, что «Император ни в каком случае не имеет права выехать из пределов Отечества, даже в заморския владения отечества», «выезд Императора из России не иначе представляется, как оставлением оной и отречением от звания Императорскаго»[34]. Раздражали молодых победителей Наполеона и щедрые подарки европейским державам за счет России: «При вторичном занятии в 1815 году Парижа огромная контрибуция была взыскана с Франции, часть ее была издержана на покупку сукна солдатского в Англии, другая часть была отдана Австрии за претерпенные ею бедствия второго неприятельского нашествия. Огромная полоса России тогда еще представляла одни развалины от нашествия врагов в 1812 г. Крылов тогда написал басню: “Туча и море”»[35]. Экономическая политика императора, явно приносившая пользу иностранной и ущерб отечественной коммерции, также вызывала их резкую критику[36].
В среде декабристов господствовало убеждение, что Александр «ненавидит Россию»[37], которое не развеялось и спустя десятилетия. «История не успела еще рассмотреть действия первого Александра в отношении России. Это была, поверь, отвратительная личность. Еще в молодости он себя определил, когда писал Кочубею, что он был бы счастлив, переселившись с женой в Немечину», – писал в 1862 г. в письме племяннику престарелый М. Муравьев-Апостол[38]. Возмущение деятельностью императора приняло особенно острый характер в связи с его польской политикой. Так называемый «московский заговор» 1817 г., когда среди членов Союза спасения впервые возникла идея цареубийства (А.Н. Муравьев предложил бросать жребий, о том, кто должен его совершит, а И.Д. Якушкин объявил, что «решился без всякого жребия принести себя в жертву»), был вызван слухом о том, что Александр «намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить к Польше» и даже, «ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву»[39]. На фоне тех невероятных привилегий, которые Царство Польское получило благодаря явному расположению к нему императора (конституция, собственная армия и администрация, обильные финансовые вливания)[40], казалось вполне вероятным, что Александр «имел в самом деле намерение располагать достоянием России» – тем более что прецедент уже был – «прежде он отделил Выборгскую губернию в состав великого княжества Финляндского»[41]. Последний факт (и преимущества перед русскими «завоеванных финляндцев») тоже, кстати, вызывал активное обсуждение (и осуждение) в тайном обществе[42].
С другой стороны, именно переговоры с Польским патриотическим обществом, на которых шла речь и о территориальных уступках полякам, вызвали тяжкое обвинение в приговоре Верховного уголовного суда лидеру Южного общества П.И. Пестелю («участвовал в умысле отторжения областей от империи»). Надо ли полагать, что позднее декабристы отказались от своего принципиального государственничества?
Пестель в «Русской правде» определял границы России, исходя из двух принципов: 1) «права народности» (то есть права того или иного народа на самостоятельное политическое бытие) и 2) «права благоугодства» (то есть права больших государств подчинять себе малые народы, неспособные к государственной самостоятельности). Из всех народов империи только польский наделялся «правом народности»: «Что же до Польши касается, то пользовалась она в течение многих веков совершенною политическою независимостью и составляла большое самостоятельное государство. Она могла бы и ныне сильное получить существование, если бы соединила опять в общий Государственный Состав все свои части, разобранные могущественными соседями. <…> Итак: по правилу Народности должна Россия даровать Польше независимое существование».
Однако независимость Польша получала при неукоснительном соблюдении «правила благоудобства» для России:
«1) Чтобы границы между Россиею и Польшею определены были российским правительством по правилу благоудобства для России и Польша бы сему определению границ ни в каком отношении не прекословила и приняла бы оное за неизменный закон коренной.
2) Чтобы восстановление польского государства последовало не чрез собственное отторжение Польши от России, но чрез правильную сдачу российским временным верьховным правлением губерний предназначенных к отделению в состав польского государства, новому польскому правительству <…>
3) Чтобы между Россиею и Польшею заключен был тесный союз на мирное и военное время; вследствие коего бы Польша обязалась все войско свое присоединять на случай войны к российской армии <…> Зато берет Россия Польшу под свое покровительство и служить будет ей ручательством в неприкосновенности ее пределов, а тем паче ее существования. Наконец,
4) Так как сношения между государствами производятся чрез посредство их правительств и потому твердость и дух сих сношений преимущественно зависит от образования правительств, то чтобы вследствие сего само устройство польского государства служило России залогом и обеспечением; а потому и постановляются главными условиями сего устройства, без коих не должна Россия даровать Польше независимости следующие три:
A) Верьховная Власть должна быть устроена в Польше одинаковым образом, как и в России <…>
Б) Назначение и выбор всех лиц и чиновников во все правительственные и присутственные места должны происходить по тем же точно правилам в Польше, как и в России <…>
B) Всякая аристократия, хоть на бога и имуществах, хоть на привилегиях и правах родовых основана должна совершенно навсегда быть отвергнута и весь народ польской одно только сословие составлять <…>»[43].
Приведенный выше текст показывает, что нет ничего более нелепого, чем видеть в Пестеле некоего идеалиста-интеллигента, поборника польской свободы, каким позднее выступал Бакунин (и отчасти Герцен), логика Павла Ивановича – логика государственно-националистического прагматизма, применительно к данному вопросу хорошо сформулированная его ближайшим помощником М. Бестужевым-Рюминым: лучше «иметь благодарных союзников», чем «тайных врагов»[44]. В планируемом автором «Русской правды» русском национальном государстве поляки, с их многовековой традицией самостоятельной государственности, развитой национальной культурой и комплексом «полноценных» европейцев по отношению к русским «варварам», были бы лишним и крайне вредным элементом (каковым, кстати, они являлись и в составе Российской империи). Просто «переварить», «русифицировать», при очевидной слабости наличного русификаторского потенциала (отсутствии «большой» русской нации), Польшу было невозможно.
Кроме того, в пестелевском проекте будущая независимая Польша контролируется Россией во всех отношениях, вплоть до формы правления и социального строя (порой этот проект кажется почти до деталей реализовавшимся пророчеством о практике взаимоотношений ПНР и СССР), что должно было свести к нулю весь возможный геополитический ущерб этого решения для русских интересов.
Уступка полякам части земель, считавшихся в России «возвращенными от Польши», – Гродненской губернии, Белостокской области, части Виленской, Минской и Волынской губернии также диктовалась прагматическим, отчетливо этнонационалистическим аргументом: возвращались «области недовольно обрусевшие, чтобы душевно быть привязанными к пользе России»[45].
Наконец, свидетельством того, что Пестель не собирался в польском вопросе поступаться великодержавностью России, является то, что переговоры с Польским патриотическим обществом зашли в тупик именно по вине Павла Ивановича. Поляков оскорбил тон лидера Южного общества, о котором он так говорил на следствии: «Было за правило принято поставить себя к ним в таковое отношение, что мы в них ни малейше не нуждаемся, но что они в нас нужду имеют, что мы без них обойтиться можем, но они без нас успеть не могут»[46].
Для своего времени это был очень радикальный проект, вызвавший недовольство многих соратников Пестеля, не только «северян» (Н. Муравьев, например, указывал, что не следовало «уступать приобретений и собственности России и входить в сношения с иноплеменниками <…> тем более, что уступка сия произошла бы совершенно чуждой, а впоследствии, вероятно, и враждебной России державе»[47]), но и «южан», не согласных ни на малейшее сокращение территории империи. Оппоненты Пестеля считали, что Польша не только должна остаться в составе России, но, более того, нужно присоединить к империи и те ее части, которые находились под властью Австрии и Пруссии. Возмущение вызвал сам факт переговоров Пестеля и Бестужева-Рюмина с Польским патриотическим обществом (М.Ф. Орлов разорвал отношения с Бестужевым, сказав ему: «Вы не русский, прощайте»[48]; М. Муравьев-Апостол писал брату Сергею: «Я первый буду противиться тому, чтобы разыграли в кости судьбу моей родины»[49]). Но даже самые рьяные империалисты понимали, что статус-кво Польши неприемлем для национальной России. Альтернативой пестелевскому национально-прагматическому «размежеванию» стало панславистское «слияние».
Наиболее детально панславистский вариант решения польского вопроса был сформулирован много позже 14 декабря в сочинении М.С. Лунина, написанном в Сибири, «Взгляд на польские дела г-на Иванова, члена Тайного общества Соединенных славян» (1840). Лунин одинаково не одобряет и польских повстанцев 1830–1831 гг., и правительственные репрессии: «Подобно тому, как конституционное Царство, построенное на песке, должно было привести к восстанию, так и восстание, изолированное, несвоевременное, вспыхнувшее по сомнительным поводам, лишенное необходимых для своего развития средств и поставившее себе химерические цели, должно было окончиться полным подчинением страны. <…> Все несомненно согласятся, что хотя русское правительство и несет долю ответственности за беспорядки, оно не могло поступить иначе, как покарать виновников восстания и восстановить свой поколебленный авторитет <…> Ему дали на это право, взявшись за оружие. Однако позже оно встало на ложный путь гонений, облеченных в форму законности. Вместо того чтобы укрепить свой авторитет широкими милостями, правительство скомпрометировано, окружив себя жандармами, шпионами и палачами»[50]. Будущее Польши видится Лунину в тесном взаимовыгодном союзе с Россией на правах автономии (по образцу Шотландии и Ирландии в составе Великобритании). Этот союз может стать основой «общественного движения, которое должно связать воедино славянские племена, рассеянные по Европе, и содействовать духовной революции, той, что должна предшествовать всякому изменению в политическом строе, чтобы сделать его выгодным»[51].
Менее известны высказывания А. Поджио, который мыслил в том же духе и на склоне лет, учитывая новейшие политические реалии. В письме М.С. Волконскому (сыну декабриста С. Волконского) от 4 марта 1868 г. он писал, что европейцы больше всего боятся «осуществления <…> проекта <…> о признании Польши и даровании ей, по примеру Венгрии, полной автономии (конечно, разумно без собственной армии). Тогда только запад вздрогнет и почувствует свое бессилие, свою ничтожность! Не усмиренная, а примиренная Польша грозит тем окончательным великим шагом, который должен поставить Россию во главу славянского, теперь рассеянного мира. Сплотить их на автономическом современном новом праве – вот наша единственная политика, цель вел икая, святая! Вот где наша сила и горе германцам и латинцам всем вкупе, если бы они восстали против такого рода обрусения!»[52].
Весьма характерно, что позиция Лунина и Поджио по польскому вопросу вызвала неприятие Герцена, целенаправленно создававшего свой миф о декабристах и тесно связанного с польским революционным движением. Цитированная выше работа Лунина не была опубликована в изданиях Вольной русской типографии, несмотря на актуальность темы и громкое имя автора; Герцен отозвался о ней неодобрительно: увы, даже и «передовые люди» «становились, не замечая того, на узкую государственно-патриотическую точку зрения»[53]. Старательно умалчивал Александр Иванович и о реакции декабристов в 1817 г. на слух о возможном отторжении западных русских губерний в пользу Польши[54]. Восхищавшийся сначала Поджио, с которым он был знаком лично, издатель «Колокола» вскоре разочаровался в нем из-за разногласий «на политику русского правительства»[55]. С герценовскими купюрами и продолжает воспринимать декабристов массовое сознание.
Программные документы декабристов проникнуты заботой о территориальной целостности страны, о ее единстве и неделимости. В частности, именно этой заботой продиктована резкая полемика Пестеля против федерализма в «Русской правде». Федеративное государство потому, с его точки зрения, плохо, что уже в самом его устройстве содержится «семя разрушения»: «Каждая область, составляя в федеративном государстве, так сказать, маленькое отдельное государство, слабо к целому привязана будет и даже во время войны может действовать без усердия к общему составу государства; особенно если лукавый неприятель будет уметь прельстить ее обещаниями о каких-нибудь особенных для нее выгодах и преимуществах. Частное благо области хотя и временное, однако же все-таки сильнее действовать будет на воображение ее правительства и народа, нежели общее благо всего государства, не приносящее, может быть, в то время очевидной пользы самой области <…> Слово государство при таковом образовании будет слово пустое, ибо никто нигде не будет видеть государства, но всякий везде только свою частную область; и потому любовь к отечеству будет ограничиваться любовью к одной своей области». Для России же федерализм особенно опасен: «Стоит только вспомнить, из каких разнородных частей сие огромное государство составлено. Области его не только различными учреждениями управляются, не только различными гражданскими законами судятся, но совсем различные языки говорят, совсем различные веры исповедуют, жители оных различные происхождения имеют, к различным державам некогда принадлежали; и потому ежели сию разнородность еще более усилить чрез федеративное образование государства, то легко предвидеть можно, что сии разнородные области скоро от коренной России тогда отложатся, и она скоро потеряет тогда не только свое могущество, величие и силу, но даже, может быть, и бытие свое между большими или главными государствами». Приводит Пестель и исторический аргумент – упадок Русского государства в удельный период. Таким образом, «соединяя все сии обстоятельства в общее соображение, постановляется коренным законом российского государства, что всякая мысль о федеративном для него устройстве отвергается совершенно яко пагубнейший вред и величайшее зло»[56].
Но и «федералистская» «Конституция» Никиты Муравьева не менее великодержавна, чем «унитаристская» «Русская правда». «Державы», на которые делится будущий «Российский союз», не имеют права «заключить какой-либо союз, договор или трактаты не только с иностранными государствами, но даже и с другою державою Российского союза», «заключать мир или объявлять войну», «чеканить монету», «содержать в мирное время войско или вооруженных кораблей без позволения верховного народного веча» и т. д.[57] Более того, Н.М. Дружинин справедливо отметил, что Муравьев, во-первых, «избегает назначать столицами крупные города, которые служили политическими центрами самостоятельных народностей: столицею Балтийской державы он делает не Ригу, а Великий Новгород, вместо Киева он назначает Харьков; Финляндия оказывается сосредоточенной вокруг Петербурга, Украина и Литва – разорванными на части, Кавказ – искусственно соединенным с южными губерниями», а во-вторых, его федерация состоит не из национальных автономий, а из «естественных хозяйственных комплексов», то есть он руководствуется «не идеей самоопределения национальностей, а задачей свободного экономического развития государства»[58].
В области внешней политики декабристы после прихода к власти также собирались проводить последовательный великодержавный курс. Кардинально отказываясь от принципов Священного союза, они в противовес им выдвигали идею геополитического самодовления России, что нимало не отрицало внешнеполитической активности. Напротив, «для твердого установления государственной безопасности» и приобретений разного рода геополитических и геоэкономических выгод Пестель планировал присоединить к России Молдавию[59], причерноморский Кавказ[60]), казахские («киргиз-кайацкие») степи в районе Аральского моря[61] и «часть Монголии, так, чтобы все течение Амура <…> принадлежало России»[62]. «Далее же, – подчеркивает Пестель, – отнюдь пределов не распространять». Впрочем, среди его планов было и создание буферного федеративного царства греческого, в состав которого, кроме собственно Греции, вошли бы земли современной Румынии, Болгарии, Македонии, Сербии, Боснии и Албании[63]. Рылеев и Д. Завалишин были энтузиастами расширения русских владений в Северной Америке (Пестель их энтузиазма не разделял и планировал отказаться даже от тех, которые уже имелись). Рылеев, «правитель дел» в Российско-Американской компании, в «Записке о недопущении иностранных купцов к занятию промыслами на территории, управлявшийся Российско-Американской компанией» (1824) отстаивал в правительственных кругах интересы русской торговли, поддерживал проект декабриста В.П. Романова об исследовании Аляски[64]. Завалишин писал из тюрьмы Николаю I: «Калифорния, поддавшаяся России и заселенная русскими, осталась бы навсегда в ее власти. Приобретение ее гаваней <…> позволяло содержать там наблюдательный флот, который бы доставлял России владычество над Тихим океаном и китайской торговлей <…> ограничило бы влияние Соединенных Штатов и Англии»[65].
Своего государственного патриотизма декабристы не утратили даже в тюрьмах и ссылке, большинство из них могло бы повторить слова Лунина: «Заключенный в казематах, десять лет не переставал я размышлять о выгодах родины»[66]. Они, по меткому выражению П.А. Вяземского, как бы «увековечились и окостенели в 14 декабря»[67] и продолжали воспринимать события политической жизни не с точки зрения репрессированных диссидентов, а все с той же точки зрения хозяев государства Российского, пусть покамест и отстраненных от его управления (или же с точки зрения правящей партии, временно перешедшей в оппозицию). Тот же Лунин[68] в 1840 г., резко критикуя правление Николая I, делает тем не менее одобрительную оговорку по поводу его внешней политики 1820–1830-х гг., которую явно предпочитает курсу его старшего брата: «Внешняя политика образует единственную светлую точку, на которой отдыхает разум, уставший находить во мраке одни лишь злоупотребления и ошибки. Император Николай, в отличие от своего предшественника, избегая вмешиваться в дела, непосредственно не касающиеся России, почти всегда диктует свою волю в случаях, прямо до нее относящихся»[69]. В частности, Михаил Сергеевич приветствует действия России на Кавказе. В письме к сестре (1838) он осуждает ее нежелание согласиться с мыслью о службе там ее старшего сына: «Южная граница наша составляет самый занимательный вопрос настоящей политики. <…> Это была мысль Адашева и Сильвестра. <…> Каждый шаг на север принуждал нас входить в сношения с державами европейскими. Каждый шаг на юг вынуждает входить в сношения с нами. В смысле политическом взятие Ахалциха важнее взятия Парижа. <…> служба на Кавказе представляет твоему сыну случай изучать военное искусство во многих его отраслях и принять действительное участие в вопросе важного достоинства для будущей судьбы его отечества»[70].
События на Кавказе привлекали к себя жадное внимание писателя-романтика А.А. Бестужева (Марлинского), писавшего из Якутска брату Павлу – участнику боевых действий с турками (1828) – прямо-таки с кровожадным упоением: «Итак, с долин Армении, на которых опиралась радуга завета, – вы понесли заветные знамена победы в пределы Турции, и уже вихорь-богатырь ваш сорвал месяц с Карсу и Ахалциха! <…> Ты, как мне пишут, резался на улицах Карса. Меня зависть берет, когда я, глотая чад вместо порохового дыма, воображаю ваши подвиги. Хоть бы из-за угла поглядеть! <…> Не могши участвовать ни делом, ни словом в битвах с неверными, сделай одолжение, сверни хоть из этого листка пару боевых патронов и пусти их за меня к неприятелю. Бьюсь об заклад, что они вцепятся в самую правоверную бороду удалых байрахтаров <…>»[71]. Вскоре, однако, мечты Александра Александровича сбылись: в 1829 г. по его прошению он был переведен рядовым на Кавказ, участвовал во множестве боев с горцами и погиб в одном из них в 1837 г. В 1840 г. добровольцем на Кавказ просился М.А. Фонвизин, но получил отказ[72].
Напомню, что окончательное завоевание Кавказа планировалось Пестелем в «Русской правде», так что декабристы в данном случае мыслили совершенно в соответствии со своими программными установками. То же касается и присоединения земель вокруг Амура, произведенного Н.Н. Муравьевым-Амурским – покровителем ссыльных декабристов (на Кавказе им благоволили А.П. Ермолов и А.А. Вельяминов), горячо одобрявших его деятельность. В.И. Штейнгейль писал И.И. Пущину (1854): «На восточном Тихом океане открывается сцена деятельности для России, с которой можно далеко идти. Меня радует перед отходом, что фантазия моей юности начинает сбываться»[73]. Г.С. Батеньков восхищался тем, что Муравьев-Амурский «изобрел для молодых людей небывалое поприще, они обновляют нам легенды о Ермаках и Кортесах и сами могут стать под какой-то мифический ореол»[74]. С.П. Трубецкой (1858): «Ник<олай> Ник<олаевич> достиг наконец своей цели, упрочил за нами левый берег Амура. <…> Исполать ему»[75]. Важнейшим событием русской истории освоение Амура считал Завалишин[76]. Присоединение Кавказа и освоение Амура приветствовал Н.В. Басаргин[77].
Европейская политика Николая I 1840–1850-х гг., во многом реанимировавшая худшие традиции Священного союза, у большинства декабристов вызывала осуждение. Тем не менее среди них находились пламенные патриоты, и здесь готовые радоваться победам русского оружия. Скажем, В.Л. Давыдов, пребывая в Красноярске, приветствовал подавление венгерской революции в 1849 г.: «Наш городок <…> вышел из обычной летаргии, чтобы отпраздновать победу наших войск и славное окончание войны. Мое сердце старого солдата дрогнуло при этих счастливых новостях, и я поспешил иллюминировать наше скромное жилище. Наш маленький Алеша был в восторге, видя фонарики, и хлопал в ладоши, крича: “Наша взяла” <…>»[78].
Естественно, что Крымская война с новой силой всколыхнула великодержавные чувства декабристов. Несмотря на крайне отрицательное отношение к николаевскому режиму того времени, они страстно переживали за ее исход. Некоторые (например, М.А. Назимов) безуспешно просились служить хотя бы в ополчение[79]. Волконский писал И. Пущину, что он «хоть сейчас готов к Севастополю, лишь бы взяли»[80]. Штейнгейль почти до самого конца войны не сомневался, что «венец будет блистателен для России»; «если мы подлинно “со Христом и за Христа!”, бояться <…> западных ренегатов нечего»; «умру в уверенности, что она должна исполнить высокое предназначение <…> Скорее думаю, что наступит черед для современного Карфагена» (то есть Англии)[81]. Преисполненный надежд А.Н. Муравьев («может быть, мы услышим теперь, что знамена наши развеваются на Босфоре»[82]) сокрушался: «Если бы не мои глаза, я был бы, конечно, там, куда честь и любовь к Отечеству призывают каждого русского <…> ибо в Севастополе <…> находится ныне подлинное Отечество каждого истинного русского, – это оттуда нужно изгнать подлых агрессоров, этих безумцев, которые не знают, во имя кого и чего проливают они свою кровь <…>»[83]. С.П. Трубецкой сообщает Батенькову (1855), что в Иркутске, где жили многие сосланные декабристы, «война и ожидание ее последствий всегда предметом разговоров, когда сходимся. Нетерпеливость выражается различным образом и каждый хотел бы изгнать неприятеля из Отечества по своему соображению <…> бывают самые сильные прения»[84]. Н.А. Бестужев писал Завалишину (1854): «Меня оживили добрые известия о славных делах наших моряков, но горизонт омрачается. Не знаю, удастся ли нам справиться с французами и англичанами вместе, но крепко бы хотелось, чтобы наши поколотили этих вероломных островитян за их подлую политику во всех частях света»[85]. М.А. Бестужев впоследствии вспоминал о старшем брате: «Успехи и неудачи севастопольской осады его интересовали в высочайшей степени. В продолжение семнадцати долгих ночей его предсмертных страданий я сам, истомленный усталостию, едва понимая, что он мне говорил почти в бреду, – должен был употреблять все свои силы, чтобы успокоить его касательно бедной погибающей России. В промежутки страшной борьбы его железной, крепкой натуры со смертию он меня спрашивал: – Скажи, нет ли чего утешительного?»[86] «Севастополь с ума и сердца не сходит», – признавался Пущин[87].