bannerbannerbanner
Чтения по «Обломову»

Сергей Ручко
Чтения по «Обломову»

Полная версия

Глава 3

Обломовский сон – это собрание общефилософских идей середины 19 века. Они, – лучше сказать общеполитические идеи, – радикально отличаются от теоретизирования, например, пролетариев (со слов Гончарова) типа Тарантьева. Он выучил латынь, и на этом основании посчитал себя докой во всех возможных вопросах, которые к латыни не имеют никакого касательства. Вот вам Тарантьев собственной персоной: «Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места – словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, – он был совсем другой человек: тут его не хватало – ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай бог что выйдет. Точно ребенок: там не доглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет /…/ Так Тарантьев и остался только теоретиком на всю жизнь». В этом отрывке заложена вся сущность дореволюционной, революционной и постреволюционной России.

Теоретики брались теоретизировать о том, как следует жить, что следует делать другим. Сами они что-либо делают без теоретизирования. Их поступки-реакции спонтанно вписаны в ткань поступков-ответов других, о чем мы говорили в «Новой канонике». Я не устану повторять о том, что человеку, чтобы стать субсистентом – т.е. чтобы быть благодаря самому себе, и при этом не терять устойчивости самого своего бытия, – нужно развивать теорию своих собственных поступков и, самое основное, неукоснительно придерживаться в этих самых поступках этой самой теории. Поэтому я и назвал Обломова субсистентом. Правда, здесь есть нюанс, и нюанс весьма существенный. Обломов по сути субсистент-нигилист. Он наследует в свой жизни нигилистической теории. Об этом буду говорить в другом месте.

Обломовский сон, в силу сказанного выше, не может быть теорией. Сон обобщает тотальное бытие, стремясь за его пределы. Сон – это перманентное Тамбытие. Пусть уважаемый читатель представит себе Тамбытие, которое должно быть всегда Тамбытием. Сколько бы он ни приближался к нему, оно всегда будет где-то Там. Т.е. тем, что всегда маячит впереди и никогда не бывает именно в Тутбытии. Тутбытие постоянно производит во снах Тамбытие.

Однако теоретики принимают сны за теории, причем теории необязательно утопического характера. Какое место занимает утопия в жизни того, кто вознамерился для народа, а то и еще хуже – для всего человечества – «сказку сделать былью»? Это место называется местом теоретического бреда, сном наяву. Здесь скорее «сказка делается болью». Этому бреду, на самом деле, никто не верит, потому что всем – пофигу. И это очень важный момент соцкультбыта. К чему все эти теоретические бредни о счастливой жизни других людей при условии, что в эту туфту может поверить только лишь фантастический идиот?

Если смоделировать вышеописанную ситуацию, то окажется, что люди существуют в какой-то жуткой нелепости. Каждый что-то и делает, и думает на благо других, которым наплевать на это самое его/их (здесь разобраться проблематично) благо и которые, на самом деле, пребывают от такого блага в конкретном несчастье. Причем они и знать не знают, что там за великое солнце счастья ждет их не за горами. И что самое прискорбное здесь это то, что и последние куют не своё счастье, а счастье других. Можно подумать никто из людей Тутбытия не существует для себя лично… за малым исключением конечно, даже кивать в их сторону стыдно.

С другой стороны во сне Обломова люди живут очень хорошо, степенно, богато, как-то даже практически в раю, откуда, между прочим, берет своё начало человеческое бытие. Детство Обломова равно детству человечества. Теперь уже архаика выступает в роли Тамбытия. С той лишь разницей, что от такого рода Тамбытия род человеческий бесконечно отдален. Как может человек быть бесконечно отдаленным от своего начала, от своего происхождения? Что случилось с ним на путях исторического становления? Конечно, обломовский сон повторяет извечное «в своё начало мы никогда не вернемся», и потому нам остаётся лишь сожалеть об этом факте, потому что начало и не догонит нас, а если догонит – превратит в великовозрастных детей. Таким образом, возникает дилемма необходимости самих этих возвращений и догонялок.

Гончаров зачем-то очень подробно описывает героев, окружающих Илью Ильича. Причем подробности касаются их радикальных отличий друг от друга. В романе мы не найдем двух одинаковых персон. Все лица – эксклюзивные оригиналы в своих смыслах. Каждому лицу своё место, свои позитивности и негативности. Окружающая среда публичного образа Обломова сплошь мирское разнообразие разночинного мещанства. К чему здесь эти подробности всех этих захаров, волковых, тарантьевых, ильинских? Разве не известно всем, что люди все разные? Очень даже известно. Вернее – очень даже хорошо известно каждому школьнику, что уж говорить о маститых писателях. Так, в чем же дело – спрашиваю я еще раз. Как может в таком глубоком философическом романе обнаруживаться такая банальная элиминация?

Известный философ, литературный критик В. Розанов в статье «К 25-летию кончины Ив. Алекс. Гончарова» так прямо и говорит: «После "Мертвых душ" Гоголя – "Обломов" есть второй гигантский политический трактат в России, выраженный в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный и который пронесся по стране печальным и страшным звоном». По словам Розанова, Гончаров – это крупный писатель, который изображает великую русскую идею: «"Обломов" – вот русский "Contrat sociale": история о том, как Илья Ильич не может дотащиться до туфли, чтобы сходить "кой-куда", и так уже все естественное и неестественное валит кругом себя». Крупно мыслить – это мыслить общечеловеческими идеями, встроенными в политическую мысль, которая жонглирует словом «Общество». Как у Розанова там же: «Общество волновалось, хотело перевернуть свет и не умело очинить карандаша. "Звону" звенеть напрасно, когда его слушает глухой». Или: «Вот уж люди: все-то мы торопимся, спешим, топчемся. А в сущности это – суета дня, а не забота века. "Век русский" вовсе никуда и никак не двигается (если еще не откатывается немного назад)».

Идея неспособности к мелкой практической деятельности относительно высочайших помыслов на самом деле походит на разбалансированную идею, в которой фундаментом пребывает стремление «соединить не соединяемое». И потому в такую идею невозможности не следует даже и верить.

В. Розанов полагает, что в романе Гончаров критически относится к нашей родовой бездеятельности на фоне бессмысленной деятельности, то есть, деятельности, не достигающей никакого результата, – чистой активности для активности. Мы же видим нечто иное, а именно пропаганду западничества во всём практическом укладе жизни внутри России. Да, немцы-штольцы (как полагают русские люди) для русских сделают хорошую суетную практическую жизнь, пока последние будут грезить «заботами века». В романе мы не наблюдаем требования придать активности деятельному смыслу; здесь, наоборот, всякая русская активность без немецкого влияния – пустое дело. Ни к чему вообще пенять правительству за то, что оно не может арапником протянуть себя же по спине, для того чтобы наконец-то деятельно возбудиться, а не составлять великие бумаги. Ни правительство российское, ни русский народ к мелочам практической деятельности не приспособлены. Даже, если они все вместе сильно захотят довести самое простое житейское дело до конца и создать величайший исторический результат в некоторой массовой вещи, то, по Гончарову, и этого простейшего акта достичь не смогут.

Однако суть проблемы публичного образа Обломова кроется, собственно, не в праздной бездеятельности, а решительно в другой стороне, а именно в вопросе, как могут такие различные люди практически одинаково не уметь «делать полезные вещи» при этом продолжают негативно относиться к публичному образу Обломова, который и не собирается вовсе их делать?

Мы сталкиваемся здесь с некоторым конформистским ритуалом Духа Согласия, который объединяет всех этих различных объектов в одной перспективе, негативно воспринимающую не негативное. Подобное положение расшифровывается довольно-таки просто – как конформизм, объединяющий тех, кто негативно воспринимает то, что негативно воспринимают другие. Чаще воспринимаемый объект приобретает внешний вид публичного образа, который не соответствует производящему его объекту. Позитивная реакция на публичный образ нас по понятным причинам не интересует. Известное «кукушка хвалит петуха…» является вполне себе общим имманентным местом конформистских объединений. Другое дело негативное восприятие позитивного или злого в отношение благого. Обломов не несет другим никакого зла, он не опасен для других. Но и не подчинен им. Поэтому другими воспринимается негативно. Они не могут реализовать абьюза над ним. Обломов избегает абьюза, он просыпается сквозь пальцы любой доминации, наконец, избегает и самой по себе воли к власти, изображая чистый квиетизм.

Глава 4

В первый раз я не читал «Обломова», я его проглотил всего целиком. Он всосался на языке и произвел не исчезающий с годами привкус с послевкусием определенного рода свободы – мало осознаваемой обломовской независимости от необходимости каждый раз заново производить себя для других. Публичные образы – это клише общественного сознания, которые даются людям для выбора. И поэтому мы подчинены им, и, помимо них, еще массе других вещей. Подчиненность – явление мирское и потому чуждое Обломову.

Иерархия отношений с окружающей средой зиждется на подчиненности. Можно даже предположить, что все отношения между людьми имеют признаки абьюза. Человек вообще есть функция подчиненная чему-либо или кому-либо. Тот, кто подчиняет всех своей воле, сам подчинен чему-то такому, что делает и его тоже подчиненной функцией. Обломов не то чтобы не желает подчиняться, он небезосновательно страшится этого, приходит в ужас от понимания самой необходимости тотального общественного подчинения, своеобразного социального принудительного вещизма с его основным постулатом, как говорили в эпоху казарменного социализма, «не хочешь, заставим, не можешь, научим».

 

Мы уже замечали выше то, как Гройс интерпретирует публичные образы в понятие «публичные трупы». В«Апологии Нарцисса» он сводит публичные трупы к общей структуре нарциссического социального ритуала личности таким вот образом: «Мы живем в зданиях, построенных в прошлом, соблюдаем законы, принятые в прошлом, и путешествуем по дорогам, построенным в прошлом – даже если они нам не нравятся. Мы постоянно сталкиваемся с публичными трупами умерших, но и сами создаем публичные тела, относительно которых мы предполагаем, что они станут функционировать в будущем как наши публичные трупы» (с. 68).

Конечно, нельзя не согласиться с ним особенно в том месте, в котором речь идет о существовании человека в кругу «мертвых вещей». Угадывать ли нам здесь вещественную некрофилию – вопрос не самый основной. Обратите внимание на тот факт, что Нарцисс, по сути, не публичный персоналист-эгоист, который в достижении своих корыстных частнособственнических целей не обращает внимания на других, не сообразует свои движения с их мнением и прочее подобное. Для Нарцисса, пояснят Гройс, других не существует. А для нарциссического Обломова нет и целей, которых следует вообще достигать.

Производство вещей (в обширном смысле слова «вещь»), по Обломову, приводит к тому, что производитель вещи оказывается в подчиненном положении относительно вещи им произведенной. То, что произведено подчиняет себе того, кто это нечто произвел. Мы не обращаем внимания на это самое производное подчинение. Нам не хватает смелости в знании увидеть в том, что мы производим то, что нас подчиняет своей воле, что создаёт из нас подчиненную функцию.

Напротив, произведенная человеком вещь – это ценность; не ценность произведенной вещи, а ценность сама по себе, потому что произведенная вещь, помимо ценности, имеет стоимость. Всё в этом мире чего-то стоит, но не всё – ценность. Произведенная вещь своею стоимостью определяет стоимость того, кто её произвел. Дешевые вещи = дешевые производители, дорогие вещи = дорогие производители и пр. Люди, тем паче, абсолютно все – имеют Стоимость – они чего-то стоят. Люди, которые ничего не стоят, ничего не производят. Они могут производить контент, и называть его ценностью. Однако такое произведение может ничего не производить.

Производство контента и смысл получаются разделенными подготовительными второстепенными актами его опубличивания. Тараньтевы могут теоретически производить ценности, которые укладываются в определение контента, но этот контент, будучи ценностью, остаётся бессмысленным. Для Обломова такое мнение является аксиомой. И дело не в том, кто и во что верит, дело в публичном образе, который не подпадает под определение контента. Является ли контентом нарциссическое расстройство общества? Или это расстройство, по сути, есть нарциссический публичный образ его?

В этом смысле роман Гончаров писал, скорее всего, не про извечную нашу леность, а про власть, которая ни на что не годится, которая не способна творить, а если и начинает что-либо творить, то обязательно бросит начатое на полдороги незаконченным. У нас же «начало полдела кончало», а не всё дело. В парадигме «главное начать» и «главное не результат, а участие» мы до сих пор и существуем. Название этой парадигмы – публичный образ незаконченного дела (применительно к Обломову лучше сказать «не начатого дела»).

Обломов не ленится, а не может начать. Для него принципиальным основанием для начала любого дела является понимание смысла этого дела. В связи с тем, что он не видит смысла ни в каких вообще делах, он и не начинает никакие дела. Отсутствие смысла во всем, что есть, кроме его собственных снов, – вот объект обломовского созерцания. Бессмысленные паттерны руководят его рациональным знанием, которое сворачивается как улитка в свой собственный мир, мало похожий на мир, который образуют существующие объекты.

Для Штольца, к примеру, смыслами являются цели. Четырехэтажный дом в будущем для него смысл и цель одновременно. Цель – купить четырехэтажный дом; смысл – после покупки сходить в гости к Рейнгольду, у которого такой дом уже есть. Но смыслом Штольца возможно запросто пренебречь. Он (смысл) здесь не имеет никакого отношения к началу дела. Поэтому штольцево начало бессмысленно. Обломову же такое бессмысленное начало дела и есть бессмысленное как таковое. Оно не подлежит сомнению.

Обломов не может делать дела, если не видит в них смысла; в то же самое время он ни в каких делах смысла не видит. Следовательно, не в состояние что-то делать вообще. Лень это или нет – вот в чем вопрос. Если лень, то вполне себе позитивная лень. Если не лень, то, чем теперь относительно неё занимаются все остальные, другие?

Обломовское дело – от просторечного слова «облом», а именно в значении «не получилось», «не достигшее изначального плана», «несделанное дело». Здесь главный акцент необходимо делать на запланированность дела. Сначала должен появиться план дела, в котором плане и пребывает само по себе дело, а после исполнение плана, и его результат, итог, достижение цели, конец дела, который и венец дела.

И вот Гончаров начертал следующий парадокс. Оказывается, планировать общее дело, исполнять его и доводить до логического завершения, возможно сообща. Строить мосты, дороги, побеждать на войне. Возможность здесь возникает в силу неважности мелких деталей на фоне важности венценосного результата. Последнему нет никакой разницы в том, шапками закидывается враг или проводится грамотная операция с минимальным количеством жертв. А вот человек чтоб самостоятельно, да еще благодаря самому себе осилил бы хоть простецкое дело, это из области фантастики. На путях этих его и подстерегает Великий Облом. И это уже не лень, а трагедия.

Две расходящиеся друг от друга линии поведения описывает автор. Публичный образ Обломова субсистенциален в том смысле, что он отзеркаливает и Штольца с его западным правильным рационализмом, для которого облом в нашем значении невозможен, и Обломова, который борется с самой будущею возможностью облома, но который все равно возникает в его жизни. Облом побеждает в столкновении с Обломовым, награждая публичный образ определенного рода идентичностью.

Идентичность как отсутствие отношений с объектами окружающей среды. Идентичность так понятая, конечно, не та идентичность, которая подчиняет индивидуума определенному объекту. Штольц времен романа еще не достиг венца кризиса немецкой идентичности, которым ознаменовывается современная западная рациональность. Он не продукт эпохи, а жертва рациональной объективности, потому что решительно отбрасывает от себя то, что, как ему кажется, лишним и ненужным. Так он становится немцем-дельцом. Для него важно рациональное планирование, точность исполнения и, особенно, будущий результат. Штольц знает своё будущее и не отказывается от него. Он следует известным путем, достигая известного результата. Он не сделает шаг в сторону, представив себе, как иной русский, во всех подробностях свою будущую жизнь. Для Штольца нет более удачи, чем узнать это самое будущее, для Обломова нет ничего более ужасного, чем узнать его.

Рейтинг@Mail.ru