
Полная версия:
Сергей Патрушев Доброе утро
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Сергей Патрушев
Доброе утро
Глава 1. Сладкий звук тишины
Пробуждение было мягким, почти вязким, как патока, медленно стекающая с ложки. Оно не имело ничего общего с теми конвульсивными рывками из сна, которые сопровождали меня каждое буднее утро на протяжении последних пяти лет. Не было резкого, раздирающего душу электронного визга будильника, этого безжалостного цифрового цербера, который каждое утро, ровно в шесть сорок пять, вонзал свой звуковой кинжал прямо в мой спящий мозг. Не было лихорадочного нащупывания дрожащей рукой кнопки «отложить», этой жалкой попытки украсть у безжалостного времени еще девять жалких минут полусна-полуяви. Не было ощущения нависшей над головой бетонной плиты обязательств, которая с первым же сигналом будильника всей своей многотонной массой опускалась на грудную клетку, затрудняя дыхание. Нет. Сегодня все было иначе.
Сознание возвращалось слоями, бережно и неторопливо, словно я всплывал с большой, темной, абсолютно беззвучной океанской глубины к теплой, пронизанной золотистым светом поверхности. Это было похоже на медленное, завораживающее всплытие батискафа, который покинул мрачные бездны Марианской впадины и теперь, минуя толщи холодной воды, поднимается туда, где вода становится прозрачнее, светлее, где уже угадываются первые, еще робкие лучи солнца. Сначала, еще до того как я открыл глаза, пришло ощущение тепла — уютного, обволакивающего, почти материнского. Оно исходило от сбитой в ногах пуховой перины, которая за ночь каким-то непостижимым образом приняла форму идеального кокона, в точности повторяющего контуры моего тела. Перина была не просто теплой — она была живой, дышащей, она словно бы обнимала меня, защищая от всех невзгод внешнего мира.
Затем, пробиваясь сквозь пелену дремоты, пришел запах. Он был сложным, многослойным, как хорошее вино. Первый слой — это запах нагретого за летнюю ночь дерева. Старый паркет, уложенный еще в советские времена, но бережно отциклеванный и покрытый лаком три года назад, под воздействием утреннего солнца начинал источать тонкий, благородный аромат, в котором угадывались ноты смолы, времени и какой-то основательной, незыблемой надежности. Второй слой — это запах чистого постельного белья. Не порошка, не кондиционера с его химическим, приторным «альпийским лугом», а именно чистоты как таковой. Это был аромат свежести, смешанный с едва уловимым запахом уличного воздуха, который впитался в простыни, пока они сушились на балконе. Третий слой — запах пыли, но не той мерзкой, вездесущей пыли, которая скапливается на офисной оргтехнике, а домашней, почти родной, нагретой солнечным лучом, в котором она сейчас и танцевала.
А потом пришел свет. Он не бил по глазам, не врывался в зрачки раскаленными иглами, как это бывало, когда я забывал задернуть шторы в будний день. Он настойчиво, но невероятно деликатно просвечивал сквозь сомкнутые веки, окрашивая внутреннюю темноту в теплый, оранжево-алый, какой-то утробный цвет. Я лежал, не открывая глаз, и просто наслаждался этим цветом. Он был живым — то становился чуть ярче, если я чуть сильнее сжимал веки, то приобретал глубокий, бордовый оттенок, если расслаблял. Это был мой личный, рукотворный калейдоскоп, и я, как ребенок, забавлялся с ним, меняя интенсивность сжатия глазных мышц и наблюдая за причудливой игрой оттенков. Где-то на периферии этого светового пятна мелькали крошечные искорки — то ли фосфены, рожденные самим зрительным нервом, то ли отражения солнца от пролетающих за окном птиц. Наслаждение этим простым, почти физиологическим процессом было настолько полным, что на какое-то время я просто растворился в нем.
Где-то на самом краю сознания, в той его части, которая еще не до конца распрощалась с ночными грезами, еще копошились обрывки сна. Бессвязные, нелепые, лишенные всякой логики образы, которые, тем не менее, оставляли после себя отчетливый эмоциональный осадок. Сон был из разряда тех типичных офисных кошмаров, которые, кажется, снятся всем, кто хоть раз в жизни работал в корпоративной среде. Мне снилось, будто я пытаюсь провести важное квартальное совещание, но все участники, включая генерального директора и приглашенных акционеров, сидят внутри огромного, от пола до потолка, аквариума. Все в строгих деловых костюмах, при галстуках и с планшетами в руках, но при этом находятся под водой. Я, как докладчик, стою перед ними, тычу указкой в диаграмму на мольберте, но вместо слов из моего рта вырываются только пузыри. Самые обыкновенные, большие и маленькие, как у аквалангиста. А мой начальник, Олег Валентинович, с его неизменным бобриком седых волос и тяжелым взглядом из-под кустистых бровей, вместо того чтобы разразиться привычной гневной тирадой, просто открывает рот и тоже пускает пузыри. И все сотрудники, сидящие полукругом, с умным, сосредоточенным видом кивают головами в такт этим беззвучным пузырям, делая пометки в своих ежедневниках мокрыми от воды ручками. Образ был настолько абсурдным, гротескным и при этом каким-то пугающе точным отражением моей ежедневной реальности — когда никто никого не слушает, все говорят на разных языках, а результатом любого обсуждения становится ноль, облеченный в форму красивых презентаций, — что губы сами собой растянулись в широкой, блаженной улыбке. Я усмехнулся, все еще не открывая глаз, и от этой усмешки по всему телу пробежала теплая волна. Это был смех облегчения. Смех человека, который проснулся в лодке после кораблекрушения и понял, что берег близко.
Я перевернулся на бок, и это простое, почти рефлекторное движение доставило мне ни с чем не сравнимое физическое наслаждение. Где-то глубоко в пояснице, в районе крестца, раздался тихий, сухой хруст — это застоявшийся за ночь позвонок с радостью и облегчением встал на свое законное место. За ним, словно по цепочке, откликнулись грудные позвонки — пробежала короткая, приятная дрожь. Я зарылся лицом в подушку. Прохладная хлопковая наволочка приятно холодила щеку, разгоряченную долгим сном. Я вдохнул ее запах глубоко, полной грудью. В подушке, в самой ее сердцевине, все еще жил аромат моих волос, смешанный с запахом сновидений — тонким, неуловимым, как запах утреннего тумана над рекой.
Где-то за окном, очень далеко, едва слышно, почти на грани восприятия, прошелестела шинами одинокая машина. Это был звук, который в будни вызывает лишь раздражение — часть бесконечной какофонии мегаполиса, предвестник пробок и опозданий. Но сейчас он воспринимался совершенно иначе. Звук родился где-то на соседней улице, тихо, ненавязчиво набрал свою еле уловимую громкость, достиг какого-то своего микроскопического звукового пика и начал так же плавно растворяться вдали, оставляя после себя звенящий, насыщенный шлейф тишины. Это было похоже на круг, разошедшийся по водной глади от брошенного камешка. Тишина сомкнулась над этим звуком, поглотила его, переварила и снова стала абсолютной. И именно в этот момент меня накрыло.
Это была не просто мысль. Это была мощнейшая, всепоглощающая волна чистейшего, незамутненного, дистиллированного счастья. Она поднялась откуда-то из глубины солнечного сплетения — из того самого центра, который, как утверждают восточные практики, отвечает за волю и жизненную энергию. Там, внутри, вдруг образовался горячий, пульсирующий шар, который начал стремительно расширяться. Теплая, почти горячая дрожь разлилась по всем конечностям, достигла кончиков пальцев на руках и ногах, заставив их слегка покалывать. Она поднялась по позвоночнику вверх, к основанию черепа, и там, в голове, взорвалась одной-единственной, сияющей, как неоновая вывеска над входом в ночной клуб, мыслью: «Суббота». Я даже не подумал это слово в привычном смысле. Я не произнес его мысленно. Я его прочувствовал всем своим существом, каждой клеткой, которая еще минуту назад пребывала в блаженном анабиозе, а теперь оживала, расправлялась, как сухой цветок в воде, наполняясь ликованием. Суббота. Это короткое, рубленое слово из шести букв в моем личном лексиконе давно стало синонимом свободы. Священный, неприкосновенный, выстраданный за пять дней ада день. День, когда не существует понятия «надо». Существует только «хочу». Или даже «не хочу». И это самое «не хочу» вдруг обретает вес и незыблемость имперского закона.
Не хочу вставать — и не встаю. Не хочу говорить — и молчу. Не хочу думать о дедлайнах, кредитах, курсах валют, странном хрусте в подвеске автомобиля и необходимости записаться к стоматологу — и не думаю. Господи, какое же это непередаваемое, почти забытое в ежедневной гонке удовольствие — просто не думать. Позволить своему мозгу, этому перегретому, забитому информационным шлаком процессору, уйти в режим глубокого энергосбережения. Перестать генерировать бесконечные списки, чек-листы, планы и контрпланы. Просто отключить эту опцию. У меня было такое чувство, что всю прошедшую неделю мой мозг работал как взбесившийся сервер, который пытается обработать миллион запросов в секунду, и вентилятор охлаждения гудит на пределе своих возможностей, грозя вот-вот разлететься на куски. А сейчас кто-то заботливый просто нажал кнопку «Reset». И в наступившей тишине слышно только, как медленно, с облегчением останавливаются жесткие диски мыслей.
Я открыл глаза.
Комнату заливало солнце. Не просто освещало, а именно заливало — щедро, по-летнему расточительно. Его лучи, плотные, почти материальные, похожие на расплавленное золото, косым, широким столбом прорезали все пространство комнаты от окна до самого пола, разрезая ее на две половины: яркую, ослепительно светлую и более темную, прохладную. И в этом золотистом потоке, в этом луче, который казался осязаемым настолько, что до него хотелось дотронуться рукой, танцевали, кружились в каком-то своем неспешном, медитативном ритме мириады крошечных пылинок. Это был целый микрокосмос, галактика в миниатюре. Пылинки двигались хаотично, подчиняясь невидимым воздушным потокам, но в этом хаосе была своя, высшая гармония. Они то взмывали вверх, то резко пикировали вниз, то замирали на долю секунды, словно в нерешительности, и снова продолжали свой вечный, завораживающий танец. Я лежал и смотрел на них, не отрываясь, и это зрелище гипнотизировало меня, погружало в состояние, близкое к трансу. Это была лучшая медитация из всех возможных. Я чувствовал, как мои собственные мысли, обычно носящиеся в голове, как стая перепуганных, орущих галок перед грозой, постепенно замедляются, успокаиваются, теряют свои острые, режущие грани и тоже начинают свой плавный, величественный, подчиненный только им одним ритму танец. Мысли больше не сталкивались друг с другом, не создавали заторов и пробок. Они текли плавно, как большая, спокойная река в своем нижнем течении.
На противоположной стене, прямо напротив моей кровати, дрожал и переливался солнечный зайчик. Он был живой, этот маленький сгусток света. Он то сжимался в яркую, почти белую точку, то расплывался в аморфное, колеблющееся пятно с размытыми краями. Источником этого маленького чуда был кто-то из соседей сверху. Судя по характерному, ритмичному журчанию, доносившемуся сквозь бетонные перекрытия, там сейчас поливали цветы на балконе. Вода, стекая по листьям, срывалась вниз редкими, тяжелыми каплями и попадала на мое оконное стекло, создавая на нем причудливые водяные линзы. Солнечный свет, проходя сквозь эти линзы, преломлялся и рисовал на моей стене этот дрожащий, живой блик. Никакой спешки. Никакого напряжения. Соседи поливают цветы, капли стекают по стеклу, зайчик танцует на стене — и весь этот неспешный, размеренный ход вещей наполнял мою душу глубоким, всеобъемлющим покоем. Мир существовал сам по себе, по своим законам, а я был лишь его наблюдателем, зрителем в первом ряду, и это была лучшая роль из всех возможных.
Пятидневка позади. Эта мысль требовала осмысления. Она была слишком огромной, слишком значительной, чтобы просто принять ее к сведению, кивнуть и пойти чистить зубы. Нет, такое событие следовало пережить, прочувствовать, распробовать на вкус, как дорогое выдержанное вино. Я перекатился на спину, снова с наслаждением ощутив, как перекатываются и встают на место мышцы спины, и уставился в белоснежный, идеально ровный потолок. Потолок, на который у меня обычно не хватало времени даже посмотреть. Пять дней. Сто двадцать часов. Семь тысяч двести минут кромешного, выматывающего душу ада. Нет, конечно, если подойти к вопросу формально, с сухой бухгалтерской точностью, и вычесть из этих ста двадцати часов время на сон (в среднем часов по шесть, не больше) и формальные, прописанные в трудовом договоре перерывы на обед, то набиралось не так уж и много. Но человеческая психика — не бухгалтерский баланс. Она не оперирует сухими цифрами. Ощущение было такое, будто я вручную, без какой-либо механизации, в гордом одиночестве перетаскал вагон щебня. Или разгрузил баржу с песком. Или поднялся пешком на Эверест, причем без кислородного баллона и в офисных туфлях на тонкой кожаной подошве.
Офисная работа выжигает мозг. Это не метафора. Это самый что ни на есть буквальный, физиологический процесс. Она выжигает его методично, безжалостно и, что самое страшное, незаметно для самого носителя этого мозга. Это как сидеть у камина: ты чувствуешь приятное тепло, тебе уютно, ты смотришь на огонь и не замечаешь, как жар slowly but surely иссушает твою кожу, делает ее дряблой, покрывает сеткой мелких морщин. Офис точно так же, день за днем, час за часом, выедает твой мозг по кусочкам. Сначала уходит способность к творческому, нестандартному мышлению. Ты перестаешь видеть лес за деревьями. Потом атрофируется чувство юмора — ты перестаешь смеяться над шутками коллег, да и свои шутки становятся плоскими и какими-то злыми. Затем наступает черед эмпатии: проблемы близких людей начинают вызывать не сочувствие, а глухое раздражение, потому что на них тоже требуются твои ограниченные эмоциональные ресурсы. А ресурсов этих с каждым днем все меньше. Ты просыпаешься в понедельник утром уже уставшим. Сама мысль о том, что нужно куда-то ехать, кому-то что-то доказывать, с кем-то воевать за бюджет, отвечать на бесконечные, бессмысленные, как закольцованная матрешка, письма в корпоративной почте, ставить свою электронную подпись под документами, смысла которых не понимает ни один живой человек, включая тех, кто эти документы составил, — эта мысль парализует. Она наваливается на тебя в шесть тридцать утра понедельника, как могильная плита, и ты лежишь под этой плитой, не в силах пошевелиться, и с ужасом думаешь: «Неужели это и есть жизнь?».
Всю прошедшую неделю я жил в режиме сжатой до отказа пружины. Каждый день был похож на предыдущий, как одна капля воды похожа на другую, и это однообразие само по себе было формой изощренной пытки. В голове непрерывно, не замолкая ни на минуту, гудел огромный, злой, потревоженный улей. Рой чужих голосов, каждый из которых что-то требовал, просил, угрожал или манипулировал. Голос моего непосредственного начальника, Олега Валентиновича, — вкрадчивый, с легким, почти незаметным шипящим присвистом из-за вставной коронки на верхнем резце. Он никогда не повышал тона, но каждое его слово было пропитано такой концентрированной, ядовитой пассивной агрессией, что после пятиминутного разговора с ним хотелось пойти и вымыть руки. «Алексей, голубчик, — говорил он, растягивая гласные, как удав, гипнотизирующий кролика, — мне нужны цифры еще вчера. Вы же понимаете, что без этих цифр, снятых буквально с потолка и не имеющих никакого отношения к реальности, наш многоуважаемый совет директоров не сможет принять очередное идиотское решение? А нам ведь с вами за это решение потом отвечать. Вот такая, знаете ли, ирония судьбы». И уходил, оставляя после себя шлейф дорогого парфюма и ощущение, что тебя только что окунули головой в ведро с чем-то липким и неприятно пахнущим.
Голос Светланы Петровны из бухгалтерии — этой церберши в розовой кофточке и с химической завивкой, вечно чем-то недовольной и цедящей слова сквозь зубы так, будто я лично украл у нее не только степлер, но и все скрепки, дырокол и коробку с бумагой для принтера. «Алексей Владимирович, — ее голос был похож на звук, который издает ножовка по ржавому железу, — ваш авансовый отчет за прошлую командировку — это не отчет, а филькина грамота. Где чек из гостиницы? Где посадочные талоны? Вы что, хотите, чтобы налоговая при проверке повесила недостачу на меня? Переделайте. И принесите оригиналы. Сегодня. До обеда. Иначе я не проведу вам оплату текущих счетов».
Голос ключевого заказчика, господина Карапетяна, который сам, вот уже третий месяц, катастрофически не знает, чего он хочет, но зато знает две вещи с абсолютной, гранитной уверенностью: во-первых, он хочет получить это «нечто» немедленно, прямо сейчас, а во-вторых, он хочет получить это совершенно бесплатно, в качестве жеста доброй воли и компенсации за его «бесценное время, потраченное на бесконечные согласования». И ты сидишь, слушаешь этот поток сознания по громкой связи, и понимаешь, что твой внутренний предохранитель уже не просто нагрелся, а раскалился до белого каления и вот-вот с характерным щелчком вырубит всю систему к чертовой матери.
А ко всем этим голосам добавлялся еще и фоновый, непрекращающийся, изматывающий шум самого опен-спейса — этого худшего из архитектурных и акустических саундтреков, когда-либо изобретенных человечеством. Я часто думал о том, что создатели концепции открытого офисного пространства, вероятно, были тайными садистами, поставившими своей целью свести с ума как можно больше людей. Мерзкое, ни на секунду не прекращающееся клацанье клавиатуры коллеги слева, молодого амбициозного программиста Димы. Дима печатал с такой силой и скоростью, будто забивал гвозди или отстреливался от стаи зомби в компьютерной игре. Каждое нажатие клавиши отдавалось у меня в висках тупой, ноющей болью. Справа, из-за невысокой тканевой перегородки, обильно усыпанной стикерами с напоминаниями, доносилось методичное, утробное чавканье. Это Марина из отдела маркетинга, плюнув на все советы диетологов и глянцевых журналов, притащила на рабочее место свой знаменитый бутерброд с докторской колбасой (той самой, запах которой напоминает смесь вареной туалетной бумаги и дешевых специй) и теперь самозабвенно его уничтожала, запивая растворимым кофе из кружки с надписью «Я не в ресурсе».
И телефон. Телефон, этот электронный цербер, который разрывался каждые три минуты, и с каждого звонка на тебя выливали целый ушат чужих, неотложных, но от этого не менее бессмысленных проблем. Внутренний номер от логистов: «Алексей, у нас там фура с комплектующими застряла на таможне, терминал завис, что делать?». Внутренний номер от юристов: «Алексей, в договоре с подрядчиком опечатка в сумме НДС на три копейки, это критично?». Внешний звонок от представителя потенциального клиента: «Алло, это компания “Рога и Копыта”? Мне нужен самый лучший, самый быстрый и самый дешевый проект. У меня бюджет — три рубля и просроченный проездной. Сделаете?». И так по кругу, до бесконечности, до состояния, когда начинаешь ненавидеть сам звук телефонного звонка — эту веселую, беззаботную полифоническую мелодию, которую я когда-то сам, своими руками, выбрал в настройках.
Я отчетливо помнил тот момент в четверг, около четырех часов дня. Это был так называемый «час пик» — то самое время суток, когда уровень кортизола в крови офисного работника достигает своего максимального, зашкаливающего значения. Я сидел, уставившись в монитор невидящим, остекленевшим взглядом, и чувствовал, как мой мозг буквально закипает. Перед глазами плыли, сливаясь в одну серую, нечитаемую массу, строчки кода, графики, таблицы и цифры квартальной отчетности, а в ушах, перекрывая весь этот внешний шум, нарастал, крепчал тонкий, противный, комариный писк. Это был не звук извне. Это был звук перегруженной, перегретой нервной системы. Звук надвигающейся беды. Я тогда поймал себя на совершенно отчетливой, пугающе конкретной мысли. Я подумал: если сейчас кто-нибудь — любой человек, неважно, начальник, коллега или уборщица, — подойдет ко мне с очередным «срочным», «горящим» или «архиважным» вопросом, я просто открою рот и начну кричать. Не говорить, не возмущаться, а именно кричать — долго, истошно, на одной ноте, как пожарная сирена, пока не сорву голосовые связки и не потеряю голос. А потом, когда голос кончится и наступит тишина, я спокойно встану со своего эргономичного, но такого ненавистного кресла, подойду к окну и, не говоря ни слова, выйду в него. Просто выйду, и все. Спасло меня в тот момент только одно: трусливое, позорное, но такое спасительное бегство в туалет. Я просидел в кабинке пятнадцать минут, закрыв лицо руками и слушая, как гулко, ритмично, как метроном, капает вода из неисправного крана. Кап-кап-кап. Этот звук был моей мантрой, моим якорем, единственным, что возвращало меня в реальность из той бездны отчаяния, в которую я стремительно падал.
И вот теперь, в это солнечное субботнее утро, — ничего. Ни единого звука. Тишина. Она была не просто отсутствием звука. Это была абсолютно самостоятельная, осязаемая, физически плотная субстанция. Плотная, как гигроскопическая вата, и нежная, как натуральный китайский шелк. Я лежал в центре своей кровати и буквально купался в ней, как купаются в теплом море в полный штиль, когда вода настолько спокойна, что не поймешь, где заканчивается море и начинается небо. Тишина обволакивала меня со всех сторон, глушила любые резкие звуки, сглаживала острые углы реальности. Никто не требовал от меня решений. Никто не знал, проснулся я или еще сплю. Никто не слал сообщений в мессенджеры — я вчера специально, волевым усилием, перевел телефон в авиарежим перед сном, отрезав себе путь к отступлению. Я мог позволить себе немыслимую, непозволительную для буднего дня роскошь: проснуться и никуда не спешить. Просто лежать и проводить своеобразную инвентаризацию собственного тела. Пошевелить пальцами на ногах — ага, вот они, родимые, работают, шевелятся, каждый по отдельности. Напрячь икроножные мышцы — чувствуется приятная, тянущая, ноющая усталость, оставшаяся в мышцах после недели сидения на неудобном, но дорогом эргономичном стуле, который, вопреки заверениям продавца, оказался анатомическим орудием пытки. Втянуть живот, подержать напряжение пару секунд и с шумом выдохнуть, снова превратившись в расслабленного, довольного жизнью тюленя, выбравшегося на теплую льдину.
Состояние нирваны подкралось незаметно. Это не был какой-то там невероятный, запредельный трансцендентный опыт, которого достигают просветленные монахи после десятилетий медитаций в пещерах Тибета. Нет, это было гораздо проще, приземленнее и оттого еще ценнее. Это было глубокое, животное, почти первобытное удовлетворение. Мне тридцать два года. У меня нет ни жены, ни постоянной девушки, которая бы сейчас, в эту самую минуту, пока я нежусь в лучах утреннего солнца, пилила меня за то, что я до сих пор не починил этот чертов капающий кран на кухне, не вынес переполненное мусорное ведро и уже третий месяц обещаю прикрутить к стене шатающуюся полку в коридоре. У меня нет ребенка, маленького, горластого, переполненного жизненной энергией человеческого детеныша, который бы ровно в семь утра, без всякого будильника, с радостным воплем «Папа, вставай!» прыгнул мне на живот, целясь коленками в область паха или солнечного сплетения, и начал бы требовать мультиков, сладкой каши и немедленного похода в парк аттракционов.
В этом не было никакой трагедии, никакой скрытой печали или ущербности. Это был мой осознанный, взрослый, взвешенный выбор. Эгоистичный, возможно, в высшей степени, но чертовски, до скрежета зубовного комфортный. Моя постель принадлежала только мне. В ней хватало места, чтобы раскинуть руки и ноги в позе морской звезды, и при этом не вторгаться в чье-то личное пространство и не получать недовольный тычок локтем под ребра. Простыня была прохладной и гладкой, без крошек и чужих длинных волос. Одеяло я мог натянуть на голову целиком, не оставляя никому ни сантиметра. Я лежал, распластавшись в этой позе морской звезды на идеально ровном матрасе, и чувствовал себя полновластным королем, императором, самодержцем всея своей личной, крошечной, но такой уютной вселенной, ограниченной четырьмя стенами этой спальни. И плевать я хотел на общественное мнение, которое упорно считает, что мужчина после тридцати обязан быть женат, иметь ипотеку, кредитную машину, полутора детей и собаку породы корги. Мне всего этого не надо. Мне нужна только эта тишина.
Я лениво, с грацией сытого удава, скосил глаза на прикроватную тумбочку. Этот предмет мебели, купленный мною в «Икее» три года назад и собранный кривыми руками под пиво и футбольный матч, был моим личным алтарем гедонизма. На его поверхности, в гордом, аскетичном одиночестве, стоял граненый стакан с водой. Самый обычный, советский еще, с толстыми гранями. На его стенках не было ни единого отпечатка пальца, а на поверхности воды, чистой и прозрачной, как слеза комсомолки, не плавало ни единой пылинки. Рядом со стаканом лежала книга — зачитанный до дыр, с потрескавшимся корешком и пожелтевшими от времени страницами, томик братьев Стругацких, «Пикник на обочине», раскрытый на той самой странице, где я вчера, побежденный сном, даже не дочитал до конца абзац о Золотом Шаре. И телефон. Мой смартфон, эта черная зеркальная пластина, средоточие всех моих рабочих бед и тревог, валялся экраном вниз, как наказанный ребенок. Я знал, что в его цифровом нутре, скорее всего, уже скопилось изрядное количество уведомлений. Рабочие чаты, эти рассадники корпоративного безумия, не затихают никогда. Там, ведомые какой-то нездоровой инерцией, люди продолжают что-то обсуждать, спорить, отправлять файлы и ставить смайлики даже глубокой ночью, даже в выходной день. Это форма социального вампиризма, попытка доказать свою мнимую незаменимость и выжать из себя последние капли профессиональной значимости. Пустое. Я твердо решил: я не прикоснусь к этому дьявольскому устройству минимум до полудня. А может, и до вечера. А может быть, я вообще проведу весь день, не включая экран. Эта крамольная мысль доставила мне почти физическое, чувственное удовольствие, сравнимое разве что с первым глотком ледяного пива в жаркий полдень.





