Книга Чужое отражение читать онлайн бесплатно, автор Сергей Патрушев – Fictionbook
Сергей Патрушев Чужое отражение
Чужое отражение
Чужое отражение

5

  • 0
Поделиться
  • Рейтинг Литрес:5

Полная версия:

Сергей Патрушев Чужое отражение

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Чужое отражение

Глава первая. Диктофон


Пробуждение было неправильным. Илья Морозов открыл глаза и сразу понял это — не умом, не логикой, не тем профессиональным, натренированным годами клинической практики мышлением, которое привыкло раскладывать реальность на симптомы, синдромы и дифференциальные диагнозы. Он понял это тем древним, звериным, почти забытым чутьём, которое дремлет где-то в подкорке, в миндалевидном теле, в самых старых, рептильных структурах мозга, и просыпается только тогда, когда происходит нечто по-настоящему важное — или по-настоящему страшное. Это было чувство неузнавания. Он лежал в своей постели, в своей квартире, под своим одеялом, но ощущение было такое, будто он отсутствовал здесь долго — очень долго, — а теперь вернулся и обнаружил, что за время его отсутствия что-то изменилось. Не мебель, не стены, не свет за окном — изменилась сама фактура реальности, её плотность, её вкус. Как будто кто-то перезагрузил мир и при этом чуть-чуть, на миллиметр, сдвинул настройки, так что всё осталось прежним, но перестало быть родным.


Он сел на кровати, и голова закружилась — мягко, почти ласково, как будто само головокружение извинялось за причинённое неудобство. Лёгкая тошнота подкатила к горлу и отступила, оставив после себя металлический привкус на языке — вкус крови, хотя крови не было. Дезориентация — он знал этот термин, знал его механизмы, вестибулярные, неврологические, сосудистые, — но то, что он чувствовал сейчас, не укладывалось ни в один из них. Это было не головокружение, а головокружение мира. Не он шатался — реальность шаталась вокруг него, как плохо закреплённая декорация. Похмелья не было — он не пил уже полгода, с тех пор как поставил последнюю точку в своей первой книге и понял, что алкоголь не помогает думать, а только застилает сознание ватой, скрывает истину, а истина была ему нужна сейчас как никогда. Но ощущение было именно похмельным — как после долгого, многодневного запоя, когда тело ещё твоё, а память уже чужая, когда ты смотришь на свои руки и не совсем узнаёшь их, когда прожитый вчера день кажется сном, увиденным кем-то другим.


Телефон лежал на тумбочке — экраном вниз. Илья замер, глядя на него, и сердце пропустило удар, а потом забилось быстро-быстро, заполошно, как у пойманной птицы. Экран вниз. Это было неправильно — категорически, фундаментально неправильно, и дело было не в педантизме, не в привычке, хотя Илья действительно был человеком привычек, как и многие неврологи, слишком хорошо знающие цену рутине для сохранения рассудка. Он всегда, всегда клал телефон экраном вверх. Это был автоматический жест, вбитый в мышечную память годами: он хотел видеть уведомления, не прикасаясь к корпусу, не делая лишнего движения. Он делал это, даже когда уставал до полусмерти после суточного дежурства, даже когда возвращался домой с температурой и валился в кровать, не раздеваясь. Экран вверх. Всегда. А сейчас телефон лежал экраном вниз, и это маленькое, микроскопическое отклонение от нормы напугало его больше, чем что бы то ни было за последние годы.


Он потянулся к телефону — медленно, осторожно, как к спящей змее, — и в этот момент заметил, что на экране горит красная полоска. Диктофон. Диктофон был включён и всё ещё писал — или уже не писал, а показывал результат записи, завершённой несколько часов назад. Красная полоска пульсировала в такт его сердцу — или ему это только казалось, потому что когда он попытался сравнить ритмы, они немедленно разошлись, и иллюзия исчезла. Запись длилась семь минут сорок три секунды и закончилась в 03:12. Илья смотрел на эти цифры и чувствовал, как внутри него разверзается холодная, вакуумная пустота — та самая пустота, которую он так хорошо знал по своим пациентам, пустота на месте воспоминания. Он не помнил, чтобы просыпался ночью. Не помнил, чтобы включал диктофон. Более того — он никогда не пользовался диктофоном. Это приложение было в телефоне по умолчанию, он даже не открывал его ни разу. И вот теперь оно показывало запись, сделанную глубокой ночью, запись, о которой он не знал ровным счётом ничего.


Он взял телефон в руки — пальцы дрожали, и он заметил эту дрожь, отметил её клинически, как отметил бы у пациента, и от этого стало ещё страшнее. Дрожь была мелкой, частой, симметричной — не паркинсонической, нет, скорее адреналиновой. Он нажал «воспроизвести», и на несколько секунд в динамике зашуршала тишина — плотная, густая, полная невысказанных смыслов, — а потом раздалось дыхание. Его дыхание. Он узнал его сразу, безошибочно, как узнают голос близкого человека в толпе: неровное, с лёгкой хрипотцой, дыхание человека, который много курил в прошлом, а потом бросил, но лёгкие так до конца и не восстановились. Дыхание было спокойным — слишком спокойным для человека, который записывает сообщение самому себе посреди ночи. Оно было ритмичным, почти медитативным, как будто тот, кто дышал в трубку, находился в состоянии глубочайшего транса — или глубочайшей уверенности.


А потом заговорил голос. Его голос — но другой. Преображённый. Очищенный от всех интонаций, которые делали Илью Ильёй: от иронии, от вечной усмешки, от привычки чуть понижать тон в конце фразы, когда он не был уверен в том, что говорит. Этот голос звучал ровно, механически, бесстрастно — как метроном, как автоматические подсказки в навигаторе, как речь человека, который больше не принадлежит себе, который стал инструментом, передатчиком чужого сообщения. Илья слышал такие голоса у пациентов с раздвоением личности, у людей в гипнотическом трансе, у тех редких уникумов, чей мозг работал как приёмник, улавливающий сигналы, недоступные остальным. Но слышать такой голос у себя — из собственного рта, из собственного телефона — было опытом, к которому его не готовили ни медицинский институт, ни годы практики, ни даже его собственная книга, которая, по иронии судьбы, называлась «Архив пустоты» и была посвящена именно феномену ложных воспоминаний.


«Помни: вторник — это ложь. Никому не верь, кто говорит про "до". Начинай отсчёт с "после"».


Слова упали в тишину квартиры, как камни в глубокий колодец, и круги пошли во все стороны. Илья сидел на кровати, сжимая телефон в побелевших пальцах, и внутри у него всё дрожало мелкой дрожью — не от страха, нет, страх был бы слишком простым объяснением. Это было другое чувство — чувство, которое он испытывал всего несколько раз в жизни и которое не имело названия. Чувство, когда реальность даёт трещину, и сквозь эту трещину на тебя смотрит что-то огромное, древнее, непостижимое, что-то, что было здесь всегда, но ты умудрялся не замечать этого. Вторник — это ложь. Он бросил взгляд на календарь, висящий на стене напротив кровати, — обычный настенный календарь с видами гор, который он не переворачивал уже два месяца, так что там до сих пор красовался август. Но день недели был виден: вторник. Сегодня был вторник. Седьмое октября. День, который ещё не начался по-настоящему, но уже пошёл трещинами, как старая фарфоровая чашка. Никому не верь, кто говорит про «до». До чего? До катастрофы? До события, которое разделило время на «до» и «после»? До момента, когда всё изменилось — а он, Илья, не заметил этого изменения, прошёл сквозь него, как проходят сквозь стеклянную дверь, не увидев стекла? Начинай отсчёт с «после». Отсчёт чего? Дней? Часов? Людей? Жизней? И какое «после» имеется в виду — то, которое уже наступило, или то, которое ещё только грядёт?


Пауза в записи затянулась — секунд на десять, не меньше, — и Илья уже решил, что сообщение закончилось. Но потом голос зазвучал снова — тише, почти шёпотом, и в этом шёпоте появилась интонация, живая, человеческая, отчаянная. Будто тот, кто говорил, прорвался сквозь пелену бесстрастия, будто он боролся с чем-то, что сковывало его, и на мгновение победил. «Их семеро. Они уже здесь. Ты пока не видишь, но увидишь. Когда увидишь — не отводи глаз. Это единственное, что у тебя есть. Это единственное, что у всех нас есть. Слушай их, Илья. Слушай, даже когда они молчат. Особенно когда молчат. Молчание — это тоже речь, просто ты разучился её понимать. Но ты вспомнишь. Ты обязательно вспомнишь. Ты для этого и здесь».


Запись оборвалась. Тишина. Красная полоска исчезла с экрана, сменившись безликим значком сохранённого файла. Илья сидел на кровати, босой, в мятой футболке, с телефоном в руке, и за окном медленно разгорался серый октябрьский рассвет — самый обычный рассвет, с низкими тучами, с моросящим дождём, с мокрыми ветками клёнов, стучащими в стекло. Но он не видел его. Он всё ещё был там — в ночной тишине, в звуке собственного голоса, произносящего слова, которые он не помнил. Их семеро. Они уже здесь. Семеро кого? Пациентов? Коллег? Незнакомцев? И где — «здесь»? В городе? В больнице? В этом мире? В его голове?


Он прослушал запись ещё раз. Потом ещё. И ещё. Пять раз подряд, пока слова не перестали быть словами и не превратились в чистый звук, в ритм, в заклинание. Голос был его — любая экспертиза подтвердила бы это за минуту: тот же тембр, тот же спектр частот, та же манера чуть растягивать гласные на концах фраз, та же лёгкая картавость на «р», которую он безуспешно пытался исправить в детстве. Но содержание было абсолютно, катастрофически чуждым. Это не были его мысли. Он никогда не думал такими категориями. Он был материалистом, скептиком, человеком, который верит только в то, что можно измерить, взвесить, запротоколировать. Он написал целую книгу о том, что память — это не более чем сложный нейрохимический процесс, подверженный ошибкам, искажениям, ложным воспоминаниям. И вот теперь его собственный голос, записанный посреди ночи, говорил ему вещи, которые противоречили всей его картине мира. Говорил с уверенностью пророка. С точностью часового механизма. С интонациями, которые были ему недоступны в обычной жизни.


Он встал с кровати, подошёл к окну, отдёрнул штору резким движением — так резко, что карниз жалобно скрипнул. За окном был двор его дома: панельная девятиэтажка на окраине города, серый асфальт, чахлые клёны, уже начавшие терять листву, припаркованные машины с запотевшими стёклами. В этом дворе не было ничего зловещего, ничего таинственного, ничего такого, что могло бы объяснить ночную запись. И от этого было ещё страшнее. Зло, если это было зло, не пряталось в тенях. Оно было встроено в саму ткань обыденности, в серый асфальт, в запотевшие стёкла, в моросящий дождь, в календарь на стене, показывающий вторник. Особенно во вторник. Вторник — это ложь. Что, если вторник действительно ложь? Что, если все вторники, которые он прожил за свои тридцать пять лет, были фальшивкой, подделкой, декорацией, прикрывающей что-то иное? Что, если реальность — не то, чем кажется, и он, Илья Морозов, невролог с пятнадцатилетним стажем, автор нашумевшей книги, человек, который привык всё объяснять с точки зрения науки, — что, если он сам является частью эксперимента, о котором ничего не знает?


Он умылся ледяной водой и долго стоял, опершись обеими руками о край раковины, глядя на своё отражение в зеркале. Вода стекала по лицу, по шее, капала на футболку, но он не замечал этого. Отражение смотрело на него серыми, глубоко посаженными глазами — теми самыми, которые коллеги называли «рентгеновскими» за способность видеть то, что скрыто за словами пациента, за симптомами, за привычными жалобами. Лицо было его собственное — худое, с резкими, почти острыми скулами, с лёгкой сединой на висках, появившейся не от возраста, а от хронического недосыпа, от ночных дежурств, от пациентов, чьи истории он носил в себе годами. Но сейчас, глядя в это лицо, он видел в нём что-то новое — какую-то тень в глубине зрачков, какой-то отблеск знания, которое он ещё не осознал, но уже носил в себе. Отражение знало больше, чем он сам. Отражение помнило ночь. Отражение было тем Ильёй, который в три часа двенадцать минут наговорил на диктофон послание, и теперь молчало, ожидая, когда утренний Илья догонит его.


Илья вытер лицо полотенцем, оделся — джинсы, рубашка, старый твидовый пиджак с кожаными заплатками на локтях, его любимый, «профессорский», как называла его бывшая жена, с которой они расстались два года назад, — и вышел из квартиры. Подъезд встретил его запахом сырости и старых газет — запахом, к которому он привык за восемь лет жизни в этом доме и которого обычно не замечал. Но сегодня он замечал всё. Каждый звук. Каждый запах. Каждую трещину на стене. Реальность стала гипертрофированно яркой, выпуклой, насыщенной деталями, как бывает только в двух состояниях: в моменты смертельной опасности и в моменты просветления. Илья не знал, какое из них ближе к истине.


На улице моросил дождь — мелкий, противный, октябрьский. Илья поднял воротник пиджака и пошёл к автобусной остановке, но через несколько шагов остановился и посмотрел на небо. Небо было ровного, плоского серого цвета, без единого просвета, без единого намёка на солнце. И ему вдруг показалось — на одно короткое, острое, как вспышка, мгновение, — что небо ненастоящее. Что это не атмосфера, не водяной пар, не игра света в облаках, а что-то иное — купол, ширма, экран, за которым скрывается что-то другое. Что-то, что он должен увидеть. Что-то, что ему предстоит вспомнить. Видение исчезло так же быстро, как появилось, оставив после себя только холодную дрожь и чувство безотчётной, почти религиозной тоски по чему-то утраченному.


В больницу он приехал к девяти, но ещё на подходе к зданию почувствовал неладное. Здание районной неврологии — старое, четырёхэтажное, построенное в шестидесятых годах, с облупившейся краской на фасаде и вечно перегорающими лампами в коридорах — было ему родным. Он знал здесь каждую ступеньку, каждую скрипучую половицу, каждый запах. Но сегодня запах был другим. Нет, он не изменился — изменилось восприятие Ильи. К привычному букету антисептика, старой штукатурки и больничной еды примешивалось что-то ещё — что-то острое, почти озонное, как после грозы, хотя никакой грозы не было и в помине. Илья глубоко вдохнул, пытаясь идентифицировать запах, и вдруг поймал себя на мысли, что этот запах кажется ему знакомым. Он пах так же, как воздух в его квартире сегодня утром. Как воздух в диктофонной записи — если только у воздуха может быть запах.


Он вошёл в холл, кивая знакомым медсёстрам и санитарам, и уже через несколько секунд заметил странность. Нет, не одну — целый букет странностей, мелких, почти незаметных, но в совокупности создававших картину, от которой у него мурашки побежали по коже. Медсестра Лидочка — пухленькая хохотушка с вечно растрёпанным пучком на затылке, которая обычно встречала его шуткой про невыспавшегося гения или вопросом о том, как продвигается его вторая книга, — сегодня отвела глаза. Не просто отвела — она посмотрела на него украдкой, быстро, как смотрят на опасного пациента, которого боятся спровоцировать, и в этом взгляде промелькнуло что-то среднее между страхом и жалостью. Илья хотел остановиться, спросить, окликнуть её по имени, но она уже скрылась за дверью процедурной, и дверь закрылась быстрее, чем обычно, с тем характерным щелчком, который бывает, когда её придерживают изнутри.


Дальше — больше. Санитар Михаил, пожилой мужчина с вечно красным носом и добродушным ворчанием, всегда здоровавшийся с Ильёй за руку, сегодня сделал вид, что занят — он внезапно очень заинтересовался каталкой, которую катил по коридору, и пробормотал что-то невразумительное, не поднимая глаз. Молоденькая практикантка, чьего имени Илья не помнил, но которую всегда отмечал про себя за пытливый ум, шарахнулась от него в сторону, когда он проходил мимо, и сделала это так явно, так поспешно, что ошибиться было невозможно: его избегали. Его боялись. От него шарахались, как от заразного больного. Как от человека, который сделал что-то странное — или опасное, — и теперь все знают, кроме него самого.


В ординаторской его ждал Павел Сергеевич Каминский — заведующий отделением, старый друг и наставник, человек, который когда-то, пятнадцать лет назад, привёл егов неврологию, разглядев в молодом интерне искру таланта. Каминский сидел за столом, перебирая какие-то бумаги, и его крупная, чуть сутулая фигура выражала напряжение. Илья знал его достаточно долго, чтобы читать язык его тела, как открытую книгу: опущенные плечи — тревога, пальцы, барабанящие по столу, — нетерпение, привычка снимать и снова надевать очки — попытка оттянуть неприятный разговор. Когда Илья вошёл, Каминский поднял глаза, и в этом взгляде была та же смесь эмоций, что и у Лидочки, и у санитара, и у практикантки: страх пополам с жалостью, тревога пополам с недоверием. Пауза затянулась — на две, на три, на пять секунд, — и за это время Илья успел прожить целую маленькую вечность. Он стоял в дверях ординаторской, чувствуя, как мир вокруг него становится зыбким, как отражение в подёрнутой рябью воде, и понимал: сейчас что-то случится. Сейчас прозвучит вопрос, которого он боится. Сейчас реальность сделает ещё один шаг в сторону от привычной колеи.


«Илья, — сказал Каминский, и голос его был осторожным, как у сапёра, нащупывающего мину во влажной земле. — Ты вчера зачем приходил?»


Вопрос ударил под дых — в прямом, физическом смысле. Илья почувствовал, как воздух покинул лёгкие, как сжалась диафрагма, как сердце пропустило удар и забилось с удвоенной силой, пытаясь компенсировать паузу. Вчера. Вчера был понедельник. Шестое октября. Он не был вчера на работе — у него был выходной, первый выходной за две недели, он специально попросил его, чтобы поработать над второй книгой, над главой о ложных воспоминаниях, которая никак не давалась. Он сидел дома весь день: утренний кофе, бутерброд с сыром, два часа за ноутбуком, потом долгая прогулка в парке — октябрь, золотые листья под ногами, — потом обед, потом ещё работа, вечером старый фильм, какой-то французский нуар, который он смотрел вполглаза, думая о своём. В половине одиннадцатого он лёг спать. Всё. Он не выходил из дома после семи вечера. Он никуда не ездил. Он не приближался к больнице. Он помнил это с абсолютной, кристальной ясностью — или думал, что помнил. Но Каминский смотрел на него не как на человека, который нарушил график. Он смотрел как на человека, который сделал нечто, выходящее за рамки нормального — настолько, что это требовало объяснений.


«Я не приходил», — сказал Илья. Его голос прозвучал глухо, неуверенно, и он сам услышал эту неуверенность и возненавидел её.


Каминский вздохнул — тяжело, по-стариковски, хотя ему было всего пятьдесят восемь, — и подвинул через стол папку. Обычную картонную папку для документов, потрёпанную, с засаленными уголками, точно такую же, какие лежали на столе у каждого врача в этой больнице. Илья взял её в руки, открыл, и мир вокруг него покачнулся. Внутри лежали документы — истории болезни, направления на анализы, какие-то распоряжения. Все они были подписаны его рукой. Его подпись — размашистая, с характерной петлёй на заглавной «М», с чуть удлинённым хвостиком в конце фамилии — стояла внизу каждой страницы. Дата: вчерашнее число, шестое октября. Время, проставленное на первом документе: 21:47. Илья смотрел на бумаги, и они казались ему документами из параллельной вселенной, артефактами реальности, которая существовала, но не имела к нему отношения. Вот его подпись — и он не помнил, как ставил её. Вот заключение, написанное его почерком — он узнавал наклон букв, манеру писать «т» с длинной перекладиной, — и он не помнил ни слова из этого текста. Вот фамилия пациента, которого он якобы осматривал вчера вечером — и он не помнил этого пациента, не помнил его лица, его истории, его симптомов.


«Ты пришёл около девяти вечера, — сказал Каминский медленно, и каждое его слово падало в тишину ординаторской, как капля воды в наполненную до краёв чашу. — Я как раз задержался с отчётами. Ты вошёл без стука — это было странно, ты всегда стучишь. Ты был в том же пиджаке, что и сейчас. Ты был... спокойный. Слишком спокойный. Я ещё подумал: "Что-то с Ильёй не так". Понимаешь, у тебя было лицо человека, который принял решение. Окончательное. Бесповоротное. Я спросил: "Ты чего так поздно?" Ты не ответил. Ты сказал: "Нужно подписать кое-что срочное". Голос у тебя был... странный. Тихий, но какой-то уверенный. Как будто ты знал что-то, чего не знаю я. Ты взял документы, подписал их, не читая, — это тоже было странно, потому что ты всегда читаешь всё, что подписываешь, до последней строчки. Потом ты положил ручку — вот на это место, — обошёл стол, подошёл к окну и стоял там минуты три. Молча. Глядя на улицу. Я тебя окликнул: "Илья, что случилось?" Ты не обернулся. Ты сказал — я запомнил дословно, потому что это было слишком странно, — ты сказал: "Семеро уже здесь, Павел Сергеевич. Я пока не вижу, но увижу. Когда увижу, будет поздно. Уже поздно. Уже всё случилось". А потом ты просто вышел. Я пошёл за тобой в коридор, но там уже никого не было».


В ординаторской повисла тишина — глубокая, как обморок. Илья сидел, вцепившись в папку с документами, и чувствовал, как внутри него рушится одна реальность и на её месте вырастает другая, страшная и непостижимая. «Семеро уже здесь». Те же слова, что на диктофоне. Те же слова, что прошептал его голос в три часа ночи, завершая запись. Значит, это не было сном. Не было случайностью. Не было розыгрышем. Это была система. Последовательность. Цепь событий, начавшаяся — или продолжившаяся, или замкнувшаяся в круг — вчера вечером, когда он, Илья Морозов, которого здесь не было, пришёл в больницу и подписал документы, а потом стоял у окна и говорил загадками, как дельфийский оракул.


«Павел Сергеевич, — сказал он, и голос его прозвучал хрипло, как после долгого крика, хотя он не кричал. — Я не помню этого. Совершенно. Абсолютно. Как будто этого не было. Но я верю вам. Я верю, что это был я. И именно поэтому мне страшно».


Каминский долго молчал. Потом снял очки — те самые, с тонкой золотой оправой, которые он носил уже лет десять, — и медленно, тщательно протёр их краем халата. Это был его ритуал, его способ взять паузу, его медитация. Илья видел этот жест сотни раз — на консилиумах, на сложных диагнозах, на собраниях, когда обсуждали безнадёжных пациентов. Каминский протирал очки, когда ему нужно было подумать. Когда ситуация выходила за рамки привычного.


«Я тебе верю, — сказал он наконец, водружая очки на нос. — Ты не лжёшь. У тебя сейчас зрачки расширены, дыхание поверхностное, руки дрожат — это классическая картина острой тревоги, но не лжи. Лжецы выглядят иначе. Я слишком стар, чтобы не отличать одно от другого. Но именно поэтому я и встревожен, Илья. Человек, который не помнит, как подписывал документы, как приходил на работу, как разговаривал со мной, — это не врач. Это пациент. А ты лучший невролог, которого я знаю. Ты мой ученик. Я учил тебя всему, что умею сам, и ты превзошёл меня. Но сейчас с тобой происходит что-то, чего я не понимаю. И пока я не пойму, я буду бояться. За тебя. И, возможно, тебя».


Эти слова повисли в воздухе — тяжёлые, горькие, честные. Илья смотрел на своего наставника и чувствовал, как к горлу подкатывает комок. За тебя. И тебя. Два разных предлога, разделяющие целую пропасть смыслов. Каминский боялся за него — потому что он был ему дорог, как сын, как преемник, как надежда отделения. Но Каминский боялся и его — потому что человек, теряющий память и говорящий загадками, может быть опасен. Для пациентов. Для коллег. Для самого себя.


Илья вышел из ординаторской в коридор и остановился, прислонившись спиной к холодной кафельной стене. Коридор был пуст — только в дальнем конце, у окна, выходящего во внутренний двор, стояла Лидочка и разговаривала с кем-то, кого Илья не видел. Её голос доносился обрывками, искажённый эхом: «...говорю тебе, он странный вчера был... нет, не пьяный, хуже... шёл, будто не сам... как кукла... как будто кто-то другой за него шёл... а глаза стеклянные, и улыбается, но улыбка неживая... я чуть не закричала, честное слово...» Она заметила Илью и замолчала на полуслове. Улыбнулась — та же вымученная, неестественная улыбка, что и утром, — и быстро пошла в противоположную сторону, стуча каблучками по линолеуму.


Илья остался один в длинном больничном коридоре. За окнами моросил дождь. В кармане у сердца лежал телефон с диктофонной записью. В голове звучали слова — его собственные, чужие, никакие: «Вторник — это ложь. Никому не верь, кто говорит про "до". Начинай отсчёт с "после". Их семеро. Они уже здесь».


И тогда он впервые за это бесконечное утро почувствовал не страх — страх был раньше, страх остался в ординаторской, на стуле напротив Каминского. Он почувствовал что-то другое — что-то, что медленно, неумолимо, как прилив, поднималось из глубины его существа. Любопытство. Азарт. Жажда разгадки. Потому что он был неврологом до мозга костей, исследователем, человеком, который всю жизнь искал ответы на вопросы о природе памяти и сознания. И сейчас судьба — или кто-то, прикидывающийся судьбой, — подкинула ему самый странный, самый сложный, самый невозможный случай в его практике. Случай, где пациентом был он сам.

12
ВходРегистрация
Забыли пароль