bannerbannerbanner
Книга о Петербурге

Сергей Носов
Книга о Петербурге

Полная версия

Трудное имя

Представим себе, что не Петр – тогда, а наш президент – сейчас – основал бы новый город на шестидесятой широте, да еще где-нибудь в тайге, где даже дорог нет, и назвал бы его по-китайски – Шэнбидэбао. Вот бы мы изумились!

А он бы еще столицу Российской Федерации со всеми ее министерствами решил перенести из Москвы в Шэнбидэбао, – что бы мы об этом подумали?

Вполне допускаю, что в будущем подобные названия городов на шестидесятой широте нам покажутся вполне естественными, но пока еще мы к этому не привыкли.

Так ведь на русское ухо в начале XVIII столетия название Санкт-Петербург было тем же, что для нас Шэнбидэбао!

Узнавали московиты и в Москве, и в Твери, и в Воронеже, что где-то там, на краю света, в болотах, появился какой-то Шэнби… прошу прощения, Санктпитербурх – и не выговорить, и не запомнить.

Конечно, называя так крепость, а потом и весь город, Петр посылал сигнал не на Восток, а на Запад. Но и в Европе должны были бы призадуматься тоже. Что это за чудо там получается? В Европе города называли несколько по-иному.

Корень «бург» не предполагал святоозначающего префикса (Сент-, Сан-, Санкт-, Санкти-), – да и откуда же взяться префиксу этому, если с «бургом» обычно сочеталось обозначение особенности местопребывания? – Штрассбург (нем. Straßburg) – «крепость у дороги», Зальцбург (нем. Salzburg) – «соляная крепость», Регенсбург (нем. Regensburg) – «крепость на Регане»… Если брали приставку, означающую святость (Сент-, Сан-, Санкт-, Санкти-), то непосредственно за ней следовало имя святого – без всяких «бурхов» и «бургов», равно как и «фуртов», «бриджей» и тому подобного. Примеров множество: Сент-Джон, Сан-Себастьян, Санкт-Галлен… По этому принципу крепость (и город) должны были бы называть не Санкт-Питер-Бурх (сам Петр это название легко варьировал), но, получается, Санкт-Питер, а лучше (латынь так латынь): Санкти-Петри, – впрочем, крепость с таким названием уже есть в Испании.

Петр дал название городу с той же дерзостью, с какой основал его на этих «топких берегах». Латинское Санкт- приставил к выраженному на голландский манер значению «Петр-крепость», получилось Санкт-Питербурх. Онемеченная форма Санкт-Петербург обрела устойчивость лишь в конце жизни Петра – до того произносили и писали как бог на душу положит. Даже когда двор сюда переехал и город стал столицей по определению, все еще не было полной ясности, как надо правильно именовать «сей новосозданный град». Разумеется, с ростом числа приезжих (а иных здесь и не было) сумятица в произнесении столь заковыристого для русского уха топонима только усиливалась – особенно в быту, в повседневной жизни, но, надо полагать, далеко не весь репертуар названий этого города отразился в дошедших до нас документах.

Что до последних, замечает Е. В. Анисимов: «В документах петровской поры он называется и Петрополем, и Питерполом, и S. Петрополисом». Историк приводит бытовавшие варианты названия: «Санкт-Питербург, Санкт-Петербурк, С. Петерзбург, Санкт-Петер-Бурх, Санкт-Питер-Бурх, Санктпитербурх, Санктпетербург, Санктъпетербург, Питербурх».

А что сам Петр? Как он сам называл свой «парадиз»? (И кстати, да, вопрос в сторону: помимо иных доброславных причин, не потому ли в письмах к Меншикову так часто проскакивает «парадиз», что это слово самому Петру дается проще, натуральнее, чем полное имя города?) Так вот, Петр Великий в целом предпочитал форму Санкт-Питербурх, но, как замечает в связи с этим Е. В. Анисимов, есть у него и такое в письмах: St. Питербурх, St. Питеръбурх, Sрбурх. «В то время не задумывались о написании топонимов», – меланхолично добавляет историк.

О двоякости и однозначности

Еще весной 1991 года ленинградцы в подавляющем своем большинстве полагали, что название Петербург – это в честь Петра I. Точнее будет сказать, мало кто вообще задумывался об этих материях. Санкт-Петербург – далекое прошлое, и вроде бы с ним все ясно: ушло так ушло. Все знали, что ответ на вопрос, кто основал Петербург, – в самом названии города, и этого было вполне достаточно.

Незадолго до опроса 12 июня, приуроченного к выборам президента и мэра, ленинградцам объяснили две вещи. 1. Смена названия города, если и произойдет, будет не переименованием, но возвращением городу его исторического имени. 2. Город был назван Санкт-Петербургом по имени апостола Петра, а не царя Петра, основавшего город.

Последняя новость произвела впечатление.

Вопрос, однако, не простой. С именем Петра I название города ассоциировалось уже в XVIII веке и даже при жизни самого основателя. Санкт-Петербургу немногим более сорока лет было, а Богданов, его первый историк, уже двояко трактовал название крепости, давшей имя всему городу. С одной стороны, сказано, что: «Его Величество… благоизволил… заложить Крепость во Имя Тезоименитаго своего ангела, Святаго Первоверховнаго Апостола Петра…»; с другой стороны: «…оная Крепость Санктпетербургская, наименованная во имя Блаженныя и Вечнодостойныя Памяти Петра Великаго, Отца Отечествия, Императора и Самодержца Всероссийскаго… ныне благополучно стоит и мирно пребывает». Заметим, что во втором случае «во имя» со строчной буквы (речь о человеке), тогда как в первом – с прописной: «во Имя» (речь о святом). Точно так же парадиз Петра Великого – слишком далек от небесного рая, у врат которого стоит с ключами первоверховный апостол Петр. Да, разница есть.

И пушкинский «град Петров» – пример обмирщения небесного имени города, да и «Петроград», как есть в «Медном всаднике», обязан именем своим Петру I, человеку грешному, не святому. Тяжба у героя пушкинской поэмы – с этим Петром, отнюдь не с небом. К небесному покровителю у «бедного Евгения» претензий нет. Он и не вспоминает о нем. А знает ли вообще об этом покровительстве Евгений? «Кумир на бронзовом коне» – вот кто здесь очевиден.

В сознании ли общественном, в бессознательном ли коллективном – имя Петербург обречено на связь с основателем города.

При этом «Санкт-» в «Санкт-Петербурге» на ситуацию мало влияет.

Кому-то могут показаться возможными компромиссные отношения: да, город святого Петра, но святой Петр в названии города представлен опосредованно – именем своего земного представителя – Петра I. То есть – город назван в честь Петра I, но во имя святого Петра.

А для кого-то «Санкт-Петербург» готов и вовсе раздвоиться: один Петербург в честь одного Петра, другой – во имя другого Петра. Есть здешний, дольний Петербург, а есть нездешний, горний Петербург, небесный. И этот небесный святой Петербург покровительствует здешнему, грешному, земному Петербургу, подобно тому как апостол Петр покровительствовал своему земному грешному тезке.

Отвлечемся

О названии еще поговорим. От этого никуда не уйти.

Все-таки с названием этого города странные вещи случались.

Есть у меня гипотеза, даже не гипотеза, а еретическое предположение одно, – спорное, признаю, – сам не знаю, как к нему относиться; поговорим. Но попозже.

«Была ужасная пора…»

«Словно Венеция…»

Первое же наводнение ошеломило строителей Петербурга. Ничего подобного жители средней полосы не знали. Нева оказалась непохожей на другие реки – так у нас реки себя не ведут. Какие на Руси наводнения? Паводок да половодье. Паводок вызывают затяжные дожди, – выйдет река из берегов или нет, можно заключить по погоде, по силе и продолжительности ливней, – вполне предсказуемое явление, к тому же не для всех местностей характерное. А главное – понятное. С половодьем совсем просто. Тает снег по весне, и реки, питаемые бесчисленными ручьями, выходят из берегов, заливая округу. И так каждый год, в одно и то же время примерно. «…Вешний разлив во время общей ро́стополи, по вскрытии рек и ледоплава» – так у Даля, и от этого непереводимого без потерь на другие языки календарного определения веет по-настоящему древностью. При наших снегах половодья сегодня, пожалуй, не те (с чем не согласятся хозяйственники, для которых любой снег – всегда на́ голову). А когда были те – нрав реки был понятен обитателям ее берегов. Знали, когда начнет подниматься вода; знали, будет ли вода большая.

Половодье – это красиво, это величественно. Это родное. Тургенев запатентовал синоним – «Вешние воды», благо писал за границей повесть. Тут нам метафора невозвратного прошлого, без всяких погодных реалий, и – элемент ностальгии. Половодье – то, что Лермонтов связал с понятием «Родина», – в сложном комплексе его переживаний есть и отзвук восприятия этого: «Разливы рек ее, подобные морям». Морям! – и нет здесь гиперболы. Какая гипербола, когда не видно другого берега? Даже мелкая речушка Съежа в свой срок широко разливается, и зябким ясным утром, когда идеален для художника свет и воздух прозрачен, стоя на сырой холодной талой земле и пренебрегая запретами докторов, Левитан вдохновенно пишет этюды: картина «Весна. Большая вода» – тихий гимн красоте русского половодья. Где бы еще было так, чтобы наводнение вызывало чувство эстетического умиротворения?

В русской литературе главный сюжет из всех связанных с половодьем, конечно, некрасовский: экологическое предприятие дедушки Мазая, спасшего от наводнения зайцев, всем нам урок. О герое сказано: «Старый Мазай / Любит до страсти свой низменный край», – и хотя это прозвучало в ином регистре, хочется отметить неожиданную сопряженность «страсти» деда Мазая со «странной любовью» лирического героя Лермонтова. Примечательно, что «от себя» Некрасов этот «низменный край» с его, стало быть, половодьем, или, по Лермонтову, «разливом рек», сравнивает не с чем иным, как Венецией. «Всю эту местность вода понимает, / Так что деревня весною всплывает, / Словно Венеция…» Честно скажем, Венеция тут, что те зайцы мазаевские, притянута за уши – и не из-за внешнего несходства затопляемых территорий, но по существу: венецианские наводнения вызваны вовсе не сезонным таянием снега, который вообще там выпадает раз в сто лет, а нагонной волной, что роднит их как раз с петербургскими наводнениями, причем, так же как в Невской губе, подъем воды в лагуне во многом обусловлен мелководьем и своеобразным рельефом дна. Деду Мазаю до этих тонкостей беды не было, а вот его прадед, который в свой срок мог бы запросто отбывать повинность на строительстве крепости (кстати, на Заячьем острове), должен был бы в таком случае на себе самом прочувствовать, чем от привычного ему половодья отличается внезапное буйство незнакомой Невы. Что-то дедушка Мазай упорно – не первый раз уже – силится проникнуть в мой текст и придать повествованию свое, альтернативное направление (ну да, сказано же – остров Заячий). А вот не знаю, осведомлены ли современные дети о его подвиге. В нашем детском пантеоне он, наравне с Муму, которую утопил Герасим (его антипод), занимал место, думаю, сразу за Дедом Морозом, и первые представления о половодье мы получали из его правдивой, как нас учили, истории.

 

Впрочем – кто как.

В детстве я часто бывал на Шелони – у тетки отца. Голино – это на левом берегу, в месте впадения Шелони в Ильмень. Селение небольшое, но Петербурга, в котором я родился, старше будет на несколько столетий, – можно только догадываться на сколько: во всяком случае, первое летописное упоминание относится к 1270 году. А при Иване III, «собирателе земель», недалеко от Голина произошла Шелонская битва, роковым образом предопределившая конец Новгородской республики. Отряды Даниила Холмского несколько верст преследовали новгородцев – «гнашася по них, овы секучи, овы бодучи, овы вяжучи, и гнашася по них и до Голин». Я-то знаю, почему не дальше. Дальше Голина некуда: там болота и – Ильмень. Голино потому и Голино, что вокруг все голо – ближайший лес за шоссе, а это в четырех километрах от берега. Здесь останавливался автобус Новгород – Шимск. До села в обычное время добирались пешком, проселочной дорогой, почти прямой, с небольшим только скосом за деревней Малиновкой. Голинский храм, в то время полуразрушенный, хорошо различался с дороги (дом тетки отца был аккурат напротив), да и вообще на голых просторах заметно было с дороги, что Голино на возвышении. Иными словами, здесь я однажды застал большую воду.

Нас встретили с веслами, – от Малиновки до Голина пришлось в тот раз плыть на лодке. Шелонь разлилась так, что берега другого – вот как раз тот самый случай – не было видно совсем. Река стала неотличима от озера, в которое впадала, – Ильмень, надо заметить, озеро «дышащее»: в половодье его площадь могла увеличиться в два, если не в три раза. Так ли сейчас, я не знаю, – зимы теперь не столь многоснежные, ручьи мелеют, протоки дельты Шелони зарастают травой. А тогда само Голино, с его белостенным храмом, лишенным купола, оказалось на островке. Когда плыли, по правую руку далеко-далеко виднелись деревья – тоже временный островок, это местное кладбище, и добраться до него можно было тоже только на лодке. Здешнее пространство осваивалось веками с учетом паводка.

Вид с голинского берега меня поразил. Действительно же – море. Сколько мне было – семь, восемь? Тогда мне кряжистый берег казался высоким, а был он немногим выше крыш бревенчатых банек, разбросанных понизу, – они выглядывали из воды, и не верилось, что, когда вода спадет, внизу под кряжем появится плоский пойменный берег и будет он снова заставлен лодками, а в реку над водой потянутся дощатые мостки, над которыми сейчас, должно быть, плавают рыбы. Я понял, почему Свинух и прочие острова называются заливными, – сейчас их просто не было. Лишь кое-где из воды торчали ветви кустов. Трудно было представить, что летом на тех островах паслись кони.

Очень личное мое ощущение. Смутный замес на впечатлениях детства. Дельта Шелони, какой я застал ее, представляется мне – ну что поделать, если так работает воображение, – прообразом Петербурга. Когда пытаюсь представить допетербургский ландшафт, допетербургскую дельту Невы, допетербургскую природу, еще нетронутую Петром, не могу, здесь в городе находясь – где-нибудь на василеостровской Стрелке, отвообразить, выобразить весь этот культурный нарост прекрасного города, но вижу мысленным взором Шелонь, образами которой пленился в детстве. Те же «низкие топкие берега». Те же отмели, что в твоей Маркизовой луже. Те же острова. Пускай Васильевский больше заливного Зеленка во столько же раз, во сколько Нева полноводнее Шелони, но что-то все-таки есть между ними общее.

А тут еще совпадения. Только сейчас узнал, что голинский храм, который в годы моего детства (да и потом) использовался как сельскохозяйственный склад (однажды двери были открыты, и я там видел на полу гигантскую гору гороха), на самом деле – Петропавловская церковь, или церковь Апостолов Петра и Павла. Петропавловской же называлась ее предшественница, стоявшая в Голине еще в те времена, когда о Петербурге никто и снов не видел. Так вот почему Петров день отмечали особо в Голине, и даже те, в чьих умах господствовало безверие, – как раз эти с праздничным каким-то надрывом (драка кольями, например). В моей детской голове запечатлелись зачем-то дурацкие байки о «голинском попе», который уже покинул село, когда в ту хрущевскую пору закрыли церковь, – его усердно ославлял в антирелигиозной телепередаче другой, правда бывший, священник, известный тем, что переметнулся в безбожники. А до 1903 года, и это для меня свежая новость, служил здесь, оказывается, будущий духовник Иоанна Кронштадтского. Уж не он ли крестил мою бабушку Марию Филипповну? И не к нему ли в церковь ходил мой юный дед задолго до того, как стал атеистом?.. Гробница Иоанна Кронштадтского – в Иоанновском монастыре, и вот я сейчас (17 час. 03 мин. 02.06.18) пишу этот текст в петербургском бывшем доходном доме, где с некоторых пор живу (так вот совпало) напротив Иоанновского монастыря, на другой стороне Карповки, и слышу колокольный звон…

Или битвы – Невская и Шелонская, обе примерно на одном расстоянии от устья рек, значение обеих судьбоносное. Правда, пафос побед заметно разнится. На Неве разбили пришельцев. На Шелони разбили своих.

И наконец.

Эти места имеют прямое отношение к строительству Петербурга.

Голинский погост входил в Новгородский уезд, что со своей стороны занимал западную часть обширной Новгородской земли. Именно Новгородский уезд, да и сам Новгород дали, как утверждают сегодня историки (Е. А. Андреева, Т. А. Базарова), первых работных людей, «посошан» – первостроителей Петербурга, помимо уже работавших там военных. Дали – разумеется, по принуждению, в плане повинности, от которой не освобождались даже ямские дворы. Отправляли в дельту Невы – по жесткой разнарядке – копать, рубить, плотничать. Жить в землянках и шалашах.

Начинали новую крепость те, кто брал старую – Ниеншанц. Новгородские и прочие посошане – невоенные, набранные из крестьян по разнарядке, – к ним присоединились уже летом 1703-го.

А лето было холодным, дождливым.

Платили мало. Работали много.

Часто болели.

Умирая, как водится, вспоминали родные края.

А пожалуй, не столь фантазийна мысль моя о прообразе Петербурга.

Может быть, как и я сейчас припоминаю детские голинские ощущения, кто-то из новгородских посошан, засыпая в холодной землянке, вспоминал заливные острова Шелони. Новгородцы ведь знали те места хорошо (хотя бы кто был связан с водой).

Допускаю, с Васильевским и Зеленком я погорячился немного, есть между ними различия, но кому-то из тех новгородцев Заячий остров (как бы он тогда ни назывался) мог определенно напомнить Свинух. Оба вытянуты вдоль берега, и размеры их почти одинаковы. Оба низкие, плоские, почти вровень с водой. Обитатели шелонских берегов, да и всякий, кто знал Ильмень, увидев Заячий, мог бы сказать: «Зело на Свинух похоже. Вода подымется – и зальет».

Но это когда еще будет, если будет, – весной. В половодье. Не скоро еще. И то ежели Нева расположена разливаться.

Так, наверное, могли думать первые посошане. И невдомек им было, отчего здесь наводнения.

Кому доводилось купаться «у Петропавловки» (в студенческие годы мы находили возможным себе это позволить), знает, как резко берег обрывается в глубину. Это следствие того, что он отнят у реки – отодвинут от своего природного края. Утверждают, что искусственно расширяли и удлиняли остров, отбирая у воды драгоценные сажени, а также поднимали посредством насыпки – не из боязни потопа, а ради решения определенных инженерных задач, связанных с фортификацией.

Беда в том, что первостроители, уроженцы других краев, будь они солдаты, или присланные посошане, или даже командиры, начальники, знать не знали, как ведет себя здесь вода и на какие каверзы Нева способна.

Оно случилось летом, когда условному Петербургу исполнилось лишь три месяца. Природа как будто торопилась предупредить своих подневольных преобразователей мощным ударом, – все же в исторической перспективе атаки этой стихии будут выпадать обычно на осень (иногда на весну).

Измерить высоту подъема воды охотников не нашлось, не до того было. Петр бы наверняка сделал замер, но он тогда пребывал на Олонецкой верфи.

Гидрологи полагают, что в ночь на 20 августа вода поднялась на два метра. С учетом тогдашней высоты берегов это немало.

Сильный ветер со стороны потухшего заката, быстрое движение рваных туч, меняющих в сумерках на ходу очертания, черные высокие волны, сонливо замирающие как бы на месте, – очевидцам этого не забыть. А дальше волны обратились назад, против течения; река словно вспять пошла – видел ли это кто?

Ночь в августе здесь уже темная.

Крещение балтийской стихией происходило в темноте.

В темноте бросали землянки.

Никаких тебе половодий – пришло то, что потом назовут нагонной волной, наше мелководное цунами, сеющее ужас, панику, смерть.

«Зело, Государь, у нас жестока погода…»

В Лодейном Поле отчет о наводнении Петр получил, когда непогода прошла. Князь Репнин, командующий полками, брошенными на строительство крепости, пережив потрясение, царю сообщал (эти слова привел П. П. Каратыгин в своей «Летописи петербургских наводнений», 1888):

«Зело, Государь, у нас жестока погода, с моря и набивает в нашем месте, где я стою с полками, воды аж до моего станишки; ночась в Преображенском полку в полночь у харчевников многих сонных людей и рухлядь их помочило, а жители здешния, Государь, сказывают, что во нынешнем времени всегда то место заливает».

Сообщение достойно того, чтобы быть прочитанным вслух: так проще уловить интонацию – эту вкрадчивость, осмотрительность, приглушенность.

Чувствуется, как Репнин осторожничает. Так бывает, когда, не осмеливаясь рассказать о чем-то ужасном, человек ходит все вокруг да около, касаясь не самого важного, не самого страшного, не самого худого.

«…С моря… набивает… в нашем месте» – словно речь идет о простой бытовой неприятности, а не о неведомом разгуле стихии; Репнин как будто остерегается называть вещи своими именами, но ведь так и бывает, когда боятся произнести страшное, все обозначающее слово. Он явно не хочет – опасается! – расстраивать Петра. Он словно извиняется за «жестоку погоду», помешавшую освоению местности, столь Петру полюбившейся. Об ущербе, причиненном наводнением, говорится сдержанно и опасливо, – между тем пострадал провиант, это не шутка. А ведь войска стояли не на самых затопляемых участках; острову, на котором строилась крепость, досталось от наводнения больше – как минимум унесло строительные материалы, об остальном остается догадываться. Не уберегли – это полбеды. Но кто же мог предположить, что такое стрясется? Как вообще можно было такое представить? И эта растерянность, которую выдает тон Репнина, говорит сама за себя. Попробуй-ка рассказать, как произошло нечто, когда на недоуменный вопрос, обращенный к себе: «что это было?» – сам не знаешь ответа. Вот где беда. Правда открывается, и она нехорошая. Об этом, о главном, говорится в конце и с предельной осторожностью, – ссылка на здешних жителей всего лишь оттеняет собственные сомнения: а верно ли, Государь, сделан выбор? Там ли строим? Примечательно и то, что местных жителей расспросили только сейчас, когда вода ушла и твердь превратилась в болото. И надо же как! Оказывается, то, что случилось, – в порядке вещей. «Всегда заливает».

Так и видишь этого «жителя здешнего» в промокших лаптях, охотно сообщающего озадаченным дознавателям, ну буквально, как будет в тексте письма: «Всегда то место заливает». (Жест рукой «куда-то туда».)

И эта картина уже не в стиле условных передвижников, а в стиле вполне конкретных «митьков». Замечательно, что сей местный житель сам наверняка отбывает повинность на строительстве крепости.

«Почто раньше молчал?»

«Дык не спрашивали».

 

А еще он должен был бы прибавить что-нибудь в духе «и не такое бывало».

А бывало и не такое. И была жива у местных память о грандиозном потопе, что случился за двенадцать лет до того. Нам известно о нем от ганноверского резидента Ф.-Х. Вебера, записки которого с небольшим комментарием цитировал в своей «Летописи» П. П. Каратыгин. Из разговоров с местными рыбаками Вебер извлек мнение, что вода в 1691 году в центральной части будущего города должна была подняться на 25 футов – высоту, прямо скажем, немыслимую. Позднейшая, нет, наиновейшая молва, пуще всего интернетовская, приписала известие о 25 футах загадочным «шведским летописям», что позволило ряду современных авторов, оперирующих метрами и сантиметрами, предъявить отечественному читателю 762 сантиметра как вполне достоверное значение. Так и кочует этот уровень, данный с точностью до одного сантиметра, из публикации в публикацию. Но если верно то, что тогдашнее допетербургское наводнение достигло Ниеншанца, расположенного в пяти верстах вверх от Заячьего острова, не будем отрицать, оно действительно было крупнейшим из всех нам известных. Сильнее, чем самое катастрофическое петербургское наводнение 1824 года с подъемом воды 421 сантиметр.

Вебер беседовал с рыбаками через четверть века после того потопа; понятно, что в 1703-м, через двенадцать лет, память о потопе была живее.

Впрочем, трудно поверить, что организаторы строительства на Заячьем острове не слышали раньше о здешних наводнениях.

Трудно поверить, что Петр узнал об их регулярности из письма Репнина.

Ссылка на здешних жителей – риторический прием; сообщать от себя о такой неприятности Репнин не хотел.

Именно это и есть в письме главное – тон: осторожно, сдержанно намекнуть царю на возможность сомнений, дать понять, что не все так просто с выбором места.

А что царь? Полагаю, он не сильно расстроился.

В Лодейном Поле тоже дул ветер, и волновалась, поди, Ладога (до нее по реке верст семьдесят), но Свирь из берегов не выходила. Так что ничего особенного. Все живы.

Вызов стихии в нем возбуждал только азарт.

Через три года ему посчастливилось быть в Петербурге, когда пришло еще более сильное наводнение. Истории оно известно главным образом лишь потому, что царь, находясь у себя в «хоромах», самолично замерил уровень подъема воды от пола – 21 дюйм, о чем и сообщил в письме Меншикову. Это отвечает, согласно позднему пересчету, подъему воды выше ординара на 251 сантиметр[1]. Из более чем трех сотен петербургских наводнений данное занимает по подъему воды вполне почетное двенадцатое место. По классификации, принятой в Ленинграде (1980), оно относится к категории «особо опасных». Возможно, Петр с этой классификацией не согласился бы. «Вода хотя и зело высока была, беды большой не сделала».

А вот еще – смешно ему:

«И зело было утешно смотреть, что люди по кровлям и по деревьям будто во время потопа сидели – не точию мужики, но и бабы».

1Померанец К. С. Несчастья невских берегов. Из истории петербургских наводнений. М., 2009. С. 17.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru