bannerbannerbanner
Зауряд-полк. Лютая зима

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Зауряд-полк. Лютая зима

Полная версия

Зауряд-полк

Глава первая
Миллионы

I

Только что кончился первый месяц мировой войны, когда в канцелярии одной из ополченских дружин, расположенных в Севастополе, с утра сошлись: заведующий хозяйством подполковник Мазанка, командир роты, поручик Кароли, адвокат из Мариуполя, грек, и недавно прибывший в дружину, назначенный начальником команды разведчиков, прапорщик Ливенцев, призывом в ополчение оторванный от работы над диссертацией по теории функций.

В приказе по дружине было сказано, что они трое в этот день должны были, как члены комиссии, обревизовать месячную отчетность эскадрона, хотя и причисленного к дружине, но стоящего где-то в отделе, а где именно – этого не мог объяснить им командир дружины полковник Полетика. Впрочем, этот странный человек редко что мог объяснить, и теперь он, коротенький, бородатый, голубоглазый, близкий к шестидесяти годам, но больше рыжий, нежели седой, сидя у себя за столом в кабинете, говорил им:

– Так вот, красавцы, вы уж там смотрите, наведите порядок у этого ротмистра… вот черт, – совсем забыл, как его фамилия!.. Лукоянов, а? Или Лукьянов? С усами такими он черными.

– Лихачев, кажется, – сказал Мазанка.

– Ну вот – конечно… конечно, Лихачев!.. Вы там хорошенько… Кстати вот тут у вас один красавец – математик. Он сосчитает, что надо. На Северной стороне это… эскадрон этот… Туда поедете…

– На Северной? Я что-то не видал на Северной кавалерии… – качнул серой от проседи головой долгоносый Кароли, очень загорелый, почти оливковый, приземистый и излишне полный.

– На Северной артиллерия, – сказал Мазанка, – а кавалерия наша, кажется, в Балаклаве…

– Вот, черт знает, «кажется». Заведующий хозяйством должен знать, а не то чтобы «кажется»! В Балаклаве же, конечно, а не… не на этой, как ее называют?.. На Северной! Не на Северной, нет, а, разумеется, в Балаклаве.

И даже как будто рассердился немного Полетика, а Ливенцев, еще не привыкший к нему и удивленно его наблюдавший, с наивностью кабинетного человека, имеющего дело с точными и строгими рядами формул и цифр, поднял брови, присмотрелся внимательно к своему командиру и сказал весело:

– Вообще, господин полковник, этот таинственный эскадрон надо во что бы то ни стало разыскать и… распечь за то, чтобы он не прятался!

Высокий, с подстриженной бородкой, еще не старый, темноволосый, говоривший певучим тенором, единственный из трех, красавец Мазанка посмотрел на Ливенцева неодобрительно, но Полетика думал, видимо, о другом и даже не расслышал того, что сказал этот худощавый, но крепкий, со стремительным профилем прапорщик, он копался в это время в бумагах и бормотал:

– Шоссе… шессо… шессо́… Сколько там шессо? Двенадцать верст?.. До Северной… то есть до Балаклавы… Возьмите линейку, кучер вас довезет.

– А когда вернемся – вам доложить? – спросил Мазанка.

– Доложить? Гм… Доложить-доложить, – а что тут такое докладывать? Напишите рапорт по форме, – там посмотрите, как это пишется, по какой форме… Доложить!.. Будто там вы у него обнаружите что-нибудь, у этого ротмистра… Лоскутова… Я его видел, помню… Усы такие длинные, черные… Ну, идите, черт возьми, что же вы стоите?.. Куда-то девал пенсне, а без пенсне я как… как баба без юбки…

– Вот пенсне! Под бумагами, – подал ему пропавшее пенсне поручик Кароли, и все вышли из кабинета, а прапорщик Ливенцев, выходя, любопытно обернулся на этого командира тысячи человек ополченцев и шепотом спросил Кароли:

– У него что такое? Размягчение мозга?

На что Кароли, – он был тоже веселый человек, – ответил:

– Накажи меня бог, – его надо сделать начальником штаба при верховном главнокомандующем на место генерала Янушкевича!

Канцелярия была унылая, насквозь прокуренная комната, дощатой перегородкой отгороженная от остального длиннейшего каменного сарая, принадлежавшего порту. И столы и скамейки в канцелярии были кое-как сколочены из плохо оструганных досок, причем больше всего привлекла внимание Ливенцева в первый день, как он здесь появился, надпись крупными, старательными готическими буквами на деревянной перегородке: «Приказист», и под этой надписью другая, на спинке какого-то подобия стула: «Стул приказист». Это странное слово очень смешило Ливенцева.

Ополченцы за перегородкой размещались просто на полу, на соломе. Ходили они в своей одежде; винтовок им не выдавали: были только учебные, служащие для практики в разборке и сборке, и то не трехлинейки, а берданки. Впрочем, усиленно говорили в штабе крепости, что скоро прибудут откуда-то японские винтовки времен русско-японской войны. Ввиду строжайшего запрещения каких бы то ни было отпусков по три-четыре человека из роты пропадали ежедневно в самовольных отлучках, и Ливенцеву приходилось производить каждый день по нескольку дознаний и изобретать для провинившихся ополченцев обстоятельства, смягчающие их тяжкую вину, так как уходили отцы семейств, больше чем сорокадвухлетние степенные дяди, схваченные мобилизацией на полях и не успевшие распорядиться по хозяйству. Они оборачивались за несколько дней, сами понимая, что уж раз запрещено, надо спешить, и умоляюще глядели в глаза Ливенцеву, давая свои показания.

С крутого берега над портовыми сараями видна была вся бухта с боевыми судами и внешний рейд с тральщиками и сторожевым крейсером. В первый день, как приехал сюда Ливенцев, все боевые суда были густо обвешаны матросскими рубахами и подштанниками, так как был день мойки белья, и смешливый Ливенцев долго хохотал над таким преувеличенно мирным видом грозных судов.

Стоял золотей сентябрь. Погода была великолепная. Всюду валялись арбузные и дынные корки. И хотя прапорщика Ливенцева стесняла шашка, которая все съезжала наперед и норовила попасть между ногами, и хотя очень надоедало то, что все время надо было подносить руку к козырьку, принимать или отдавать честь, все же куча свалившихся на него обязанностей, самых неожиданных и большей частью для него непостижимых, занимала его чрезвычайно; с непривычки к такой суете он к вечеру очень уставал и тупел. Главное, его, до призыва имевшего дело только с безмолвными рядами математических выкладок и с очень молчаливой старухой-матерью, вдруг бросило в людской водоворот, причем одни люди зависели от него, от других зависел он сам, а третьи, ничего не понимавшие в теории функций, вдруг почему-то оказались его товарищами.

Он не успел еще отвыкнуть от того, что считал важнейшим своим делом, и привыкнуть к мысли, что самое важное теперь, даже и в его жизни, как и в жизни всех кругом, вот эта самая, месяц назад начавшаяся война. Его еще не прищемило войной даже до боли, в то время как для миллионов кругом война была уже смерть. И хотя каждый день читал он газеты и телеграммы с театра военных действий, все-таки он представлял себе то, что там делается, только так, как это писалось в донесениях: наши войска победоносно наступали в Галиции, брали один за другим города, и десятки тысяч пленных, и огромные стога снарядов, стоявшие на австрийских полях, и как будто ничего не теряли сами, – прогулка, феерия!.. Как и всем кругом, читавший только русские газеты, ему казалось, что война для Австрии дальше уже немыслима, остается только просить пардону, что месяца через два немецкие державы заговорят о мире, а он снимет эту чрезвычайно неудобную шашку и снова засядет за диссертацию вплотную и закончит ее в назначенный себе самому срок, если начнет работать усерднее и наверстает потерянное время.

Походка у него была с неверным постановом ног и ныряющая – всем корпусом и особенно правым плечом – вперед.

Так как теперь, когда они трое шли к ожидавшей их линейке, было еще утро и он не успел устать, то все кругом было ярким для его глаз: и блеск солнца на отшлифованных подковами и железными шинами булыжниках мостовой, и пара сытых, но секущихся серых лошадей в линейке, и зеленый овод, вившийся над лошадьми, и даже то, что фамилия кучера-ополченца оказалась Блощаница.

И когда они уже ехали, выбираясь из провалья к базару, чтобы попасть оттуда на Балаклавское шоссе, немолодой уже, долговязый белобрысый офицер верхом на прекрасном гнедом белоногом коне попался им навстречу, и Мазанка крикнул ему:

– Корнет Зубенко! А мы к вам!

Корнет остановил коня, Блощаница придержал свою пару серых, и Ливенцев тоже узнал корнета, – они познакомились дня два тому назад на Нахимовской просто потому, что одни и те же буквы – инициалы названия дружины – и цифры были на их погонах, но Ливенцев думал, что он артиллерист. Мазанка певучим своим тенором говорил Зубенко:

– Про вас я совсем забыл! Ведь вы в эскадроне у Лихачева!

Гарцуя около линейки, Зубенко, человек очень скромного вида, даже как будто застенчивый, вообще не потерявший еще способности краснеть, толстощекий и красногубый, пожал всем троим руки широкой в запястье рукой и спрашивал удивленно:

– К нам? Зачем к нам? Ревизовать отчетность! Вот как!

– Правда, это больше касается ротмистра Лихачева, чем вас… А конек у вас славный! – говорил Мазанка.

– Горячится… Но я все-таки приеду, – у меня тут сегодня немного дел… Фураж замучил… Вот только узнаю насчет сена, и назад… Конечно, ведь вы и обедать будете там у нас? Я к обеду поспею приехать… Всех благ!

И они разъехались, и, следя за его посадкой, Кароли сказал презрительно:

– Э-э, корнет тоже, а сидит – как собака на заборе!.. Накажи меня бог, все эти, из отставных которые, ни к чертовой матери не годятся.

А Ливенцев заговорил оживленно:

– Господа! Вот какая штука! Я было забыл совсем: наш доктор Моняков что сказал мне об этом корнете… Дело было на Нахимовской, дня два назад. Стремлюсь зайти в магазин, купить колбасы. Попадается на улице вот этот, как оказалось, корнет Зубенко. Вижу по погонам – наш брат! Сказали друг другу по два теплых словца. «Давайте, говорю, в магазин зайдем, по фунту колбасы купим». Как шарахнется от меня мой корнет Зубенко! «Что вы, говорит, колбасы! Теперь колбаса уже стала восемь гривен фунт. То есть, я о чайной говорю, о двадцатикопеечной, а к другим сортам и приступу нет!..» И от меня тягу! Я смотрю, – тужурка на локте заплатана, и так весь вид какой-то потертый хотя и не голодающий отнюдь. Думаю: может быть, семейство большое, – нуждается… А тут сзади наш доктор подходит, Моняков, говорит: «Это кто такой от меня помчался?» – и вслед корнету смотрит. «Почему, спрашиваю, от вас, а не от меня?» – «Потому что вы его не знаете, а я знаю!» – «Если даже он вас обокрал, доктор, простите ему, говорю, ради его бедности!» Доктор мой даже рот разинул. «Как так „бедности“! – кричит. – Да у него шестьдесят тысяч чистого дохода с одних только недр! Французы ему аренды за антрацит платят! А имение-то три тысячи десятин, – дает оно что-нибудь или один убыток?»

 

– Как три тысячи десятин? – спросил Мазанка.

– Как шестьдесят тысяч доходу? – одновременно спросил Кароли.

– Не знаю уж как! Оставляю это на совести доктора.

– Это миллионное состояние, что вы!.. – возмутился Кароли. – У такого чтобы миллионное состояние? Не может быть! Шестьдесят тысяч, считайте даже по шесть процентов, – вы математик, не будете спорить, надеюсь, что в земле у этого Зубенко миллион!

– А три тысячи десятин земли, – если черноземной, под пшеницей… И не заложена… А какой ему смысл ее закладывать, шестьдесят тысяч получая?.. Как вы эту землю считаете? По триста пятьдесят, меньше продать нельзя… Вот вам еще миллион! – подсчитал Мазанка.

– Выходит, два миллиона! Вот поди же! – удивился теперь и Ливенцев.

– Накажи меня бог, я бы такого и в письмоводители к себе не взял! А у него состояния два миллиона!

– Да ведь, может быть, все пустое, – счел нужным утихомирить Кароли Ливенцев. – Доктор наш ведь земец, поэтому радикал… И чуть что – кричит: «Это вы прочитаете во „Враче“!» Корреспондент, видите ли, журнальчика «Врач»… Наверное, он здорово преувеличил.

– А ротмистр Лихачев не из тех ли мест, где станция «Лихачево»? – спросил Кароли Мазанку.

Но на этот вопрос ответил не Мазанка, а кучер – Блощаница. Он сидел на передке, устроив ноги по сторонам дышла, но при вопросе Кароли обернул рябое бородатое лицо к нему в упор и сказал с радостной ухмылкой:

– Это же, вашбродь, ихнее имение там и есть, а как же!.. И даже там у них при воротах две пушки стоят…

– Пушки даже? Вот как? Очаковских времен?.. А именье богатое?..

– Именье выдающее!.. Я эти места хорошо знаю… Я у господ Подгаецких, поблизу, служил в кучерах, и сколько разов я их к Лихачевым в гости возил!..

Выехали, наконец, на шоссе. Зажимая носы, проехали мимо свалок. Потом стали попадаться по обеим сторонам шоссе какие-то небольшие усадебки с виноградничками, садами и даже небольшими клочками стерни по известковому овражистому плато.

– Вот где люди пшеницу сеют, – где самая крейда, або алебастр, – кивнул на эти клочки стерни Блощаница. – А что касается Лихачева-помещика, то у него с десятины если не полтораста пудов снимают, то бывало даже и так, что все двести!

И пока ехали до Балаклавы, – Ливенцев это видел, – никак не могли успокоиться ни подполковник Мазанка, ни бывший адвокат, поручик Кароли, ни даже кучер Блощаница.

В имениях и десятинах, – много ли их или мало, – ничего не понимал Ливенцев. Ему было тридцать семь лет, но он как-то так расположил свою жизнь, что ничего не пытался сделать в сторону десятин, имений, угольных копей, миллионов, даже просто сколько-нибудь прочных условий жизни. Он даже и не служил нигде в последнее время, а жил случайными уроками, и меньше всего в жизни понимал он то, что было предметом внимания многих: богатство.

Он вышел из семьи, в которой никогда не было того, что называется достатком, и в то же время никто не говорил ни о бедности, ни о богатстве. Отец его был пианист, он тоже в молодости неплохо играл и даже колебался, когда окончил гимназию, куда ему поступить – в университет или консерваторию, и, среди колебаний этих, поступил вольноопределяющимся в пехотный полк, чтобы отбыть повинность. Потом затянул он и студенческие годы, так как три раза менял факультеты. Он был холост. Мать-старуха нуждалась уже не во многом. Он, как говорится, легко относился к жизни. И в то же время, как многие кабинетные люди, любил вплотную наблюдать людей, то есть буквально вплотную, очень приближая свое лицо к каждому новому лицу, хотя близоруким он не был.

У него было большое любопытство к человеку, как совершенно неповторимому среди других человеческих особей существу. Возможно, что это было в нем просто пифагорейство, но он как-то про себя вычислял задачи человеческих лиц и составлял невнятные еще, зыбкие еще в своих основаниях, но возможные по идее формулы человеческих лиц в состоянии покоя, человеческих жестов, походок, манер говорить, глядеть, улыбаться, смеяться, сердиться, негодовать, приходить в ярость. Он был больше человекоиспытатель, чем соучастник жизни тех, с кем приходилось ему жить вместе, и теперь, на пути к Балаклаве, приближая свое отнюдь не близорукое лицо то к лицу Мазанки, то к лицу Кароли, он был доволен, что вот расшевелил их тем, чему сам не придал никакого значения, – рассказом о корнете Зубенко, который был возмущен дороговизной колбасы до того, что не хотел ее покупать, и наглыми накидками военных портных до того, что стоически продолжал носить старую, заплатанную кадровую тужурку…

И широколицему рябому Блощанице он был благодарен за его вовремя вставленные пушки у лихачевских ворот и полтораста-двести пудов пшеницы на баснословном лихачевском черноземе.

II

Балаклавские греки, смуглые Кости и Юры, были очень недовольны войной. Все они были рыбаки и жили морем; теперь их не пускали в море ни днем, ни ночью. Теперь на берегах расположились батареи, в их домишках – солдаты-артиллеристы. Им оставили бухту для мережек, но в мережки попадала несчастная рыбья мелочь – барабульки и карасики, величиной в пятак, и Кости и Юры ходили похудевшие, почерневшие, мрачные. Напрасно они жаловались военному начальству и спрашивали, чем же теперь им жить. Начальство коротко отвечало: «Война!» Так было в Балаклаве только тогда, когда заняли ее англичане шестьдесят лет назад, но это помнили только очень старые люди, и от тех времен остался в полной неприкосновенности только один небольшой дом, комнатки в котором были в два аршина высотою. И уходить за рыбой по ночам, оставлять своих жен на произвол солдат тоже боялись Кости и Юры. И когда линейка въехала в Балаклаву, на все вопросы Блощаницы, где здесь квартирует эскадрон ополченцев, Кости и Юры мрачно отвечали: «Почем знаем?» – и отворачивались хмуро. И только когда Кароли весело заговорил с ними по-гречески, очень удивленные, они показали, как проехать к эскадрону. Но по-гречески же спросили они Кароли: если нельзя ловить рыбы в море, то чем же им жить? И по-русски ответил им Кароли: «Почем знаем?»

Это был дом какого-то немца, выселенного на Урал, вместительный дом с большими табачными сараями: у немца были табачные плантации. Теперь в этих сараях устроили конюшни, поблизости расквартировали людей, а сам Лихачев и Зубенко и небольшая канцелярия эскадрона разместились в доме.

В тужурке, расстегнутой на все пуговицы, в синих рейтузах старого образца, в вышитой тонкой рубахе, с сигарой во рту, ротмистр Лихачев сидел на веранде и читал «Русское слово». Приезд ревизионной комиссии очень его удивил, и он, улыбаясь приветливо, все-таки широко раскрывал выпуклые черные глаза. У него был прекрасный открытый лоб без морщин, пухлые щеки, безукоризненно выбритый круглый подбородок, и усы, так запомнившиеся полковнику Полетике, действительно были из таких, которые запоминаются: холеные, завитые обдуманными кольцами, черные породистые усы… В то же время Ливенцеву подумалось, что из него, по внешности, мог бы выйти хороший дирижер румынского оркестра.

Когда Мазанка объяснил ему, что вся эта ревизия – простая проформа, что она назначена командиром бригады по обеим дружинам, что он, ротмистр, отнюдь не является каким-то преступным исключением, Лихачев сделался исключительно приветлив, тут же крикнул писаря, а писарь тут же достал нужные книги и счета, и ревизия началась без проволочек и закончилась в какие-нибудь полчаса.

Комиссия нашла все в полнейшем порядке, и Лихачев, как хороший хозяин, вполне довольный неожиданными, но любезнейшими гостями, повел их по конюшням показывать лошадей своего эскадрона, так как ученье уже кончилось и люди были распущены на обед.

Посмотрели лошадей. И Мазанка и Кароли оказались любителями этого вида животных и большими его знатоками, Ливенцев же смотрел на лошадей сначала с любопытством, ему присущим, потом однообразие их форм начало его утомлять. Безусловно гораздо больше, чем все лошади эскадрона, занимал его сам ротмистр Лихачев.

Он держал себя так, как будто дело было не в какой-то там Балаклаве, а в его имении, где у ворот исторические пушки, а на воротах, может быть, даже и львы, где, конечно, старинный липовый парк и объемистые амбары, способные вместить баснословные урожаи пшеницы.

Когда дошли до последней лошади и показывать больше уж было некого и нечего, Лихачев сделал широкий пригласительный жест и сказал:

– А теперь, господа, прошу ко мне, закусить! Познакомлю вас с моею женой…

Упоминание о жене ротмистра заставило всех наклонить головы с особым почтением, почиститься щеткой, у медного рукомойника тут же на веранде вымыть руки и пригладить волосы.

Мебель в столовой, конечно, была оставлена сосланным немцем, но прекрасное столовое белье с красиво вышитыми метками на салфетках, свернутых в трубочки, серебряные кожи, вилки и ложки, несомненно, были привезены ротмистром из его Лихачевки. Ливенцев подумал даже, что и две бутылки вина были добыты не здесь и не в Севастополе, из каких-то тайников, доступных сведущим людям, а из старинного запаса лихачевского погреба, так как вино оказалось старых годов и дорогих цен.

Очень искусно, и, конечно, не эскадронным поваром, а домашним, из Лихачевки, был сделан соус для закуски под водку, стоявшую в граненом графинчике.

За стол не садились, конечно, ожидая, когда выйдет жена Лихачева, и она вошла, наконец, с густо-коричневой, совершенно голой, лупоглазой собачкой на руках, и по сторонам ее важно вошли еще две лохматых болонки и издали, при виде незнакомых людей, какой-то однообразный, придушенный звук, непохожий на лай, непохожий даже и на урчанье: по-видимому это было приветствие, по крайней мере так понял Ливенцев, сейчас же про себя окрестивший жену Лихачева Цирцеей.

Она была высокого для женщины роста, но не из полных и не из молодых, – лет сорока. Лицо ее казалось желтоватым даже под пудрой, под глазами заметные круги, глаза невнимательные, скользящие, значительно уже выцветшие; на обеих тонких руках браслеты с розетками камней, брошка-камея, на плечах пуховый светло-синий платок… Оттого, может быть, что все время дрожала своим коричневым голым тельцем собачка на ее руках, у Ливенцева получилось впечатление, что зябкой была сама эта Цирцея, следом за которой денщик внес осторожно за ушки большую фаянсовую миску с супом.

– Накажи меня бог, если я когда-нибудь видел таких собачек! – искренне сказал Кароли, когда представил их всех жене своей Лихачев и усадил за стол. – Что это за порода такая?

– Это африканка, – и Цирцея укутала ее своим пуховым платком. – Наступает осень, и ей, бедняжке, становится уж холодно…

– Она имеет способность лаять или совсем безмолвна? – полюбопытствовал Ливенцев.

– Попискивает, как цыпленок, – ответил за жену Лихачев. – Вообще же она тут испытывает большие неудобства, как и мы с женой… Надеемся, впрочем, что неудобства эти кончатся месяца через два… на худой конец – три… И мы опять домой – в имение.

– Вашими устами бы мед пить! Я уж тоже соскучился по имению, – сказал Мазанка и объяснил Лихачеву, в каком уезде находится его имение и кто там у них предводитель дворянства.

– Потревожили нас в наших родительских гнездах, а зачем? – раскатисто и веско говорил Лихачев, наливая по рюмке водки. – И какие огромные затраты государства на эти «апольченьские» дружины, до которых дело, разумеется, не дойдет! В декабре мы, конечно, подпишем мир!

– Это было бы гениально! – подхватил Ливенцев. – Но почему все-таки вы думаете, что в декабре мир?

Лихачеву, видимо, не понравился не самый этот вопрос, а тон вопроса, и он ответил снисходительно:

– А потому я так думаю, что война ведется в спешном порядке, что и понятно при современных э-э… вооружениях. Об австрийской армии можно сказать, что она уже почти не существует. Она совершенно де-морализована и бежит… или сдается массами… вот-вот мы обойдем Германию с левого фланга. А с юга – французы, а с запада – англичане. Не беспокойтесь! Вильгельм весьма неглуп и на карту всего ставить не станет. Платить по счетам придется Австрии, и она заплатит по-ря-дочно!

 

– Так что нам, вы думаете, она заплатит Галицией? – спросил Ливенцев.

– Галиция уже наша! – сказал Лихачев.

– Выпьем за Галицию, что же, а? Галиция так Галиция! – предложил веселый Кароли.

А когда выпили за Галицию, Лихачев добавил:

– Кроме Галиции, мы, может быть, и Буковину получим. Но самое важное, что мы получим, это – Константинополь и проливы!

– Послушайте, что же это вы! – удивился Ливенцев. – Откуда это вдруг Константинополь? И почему проливы?

– Как почему проливы? Вот это мне нравится! – удивился и Лихачев. – Из-за чего же мы с вами призваны, как это называется, кровь проливать? Конечно же из-за проливов! Что нам за корысть в Галиции? Галиция что нам такое даст? Это – земля бедная… Мы вон на владения в Средней Азии ежегодно огромные деньги тратим, и на Галицию, может быть, придется тратить, а вот проливы заполучить – это большой будет плюс.

– Почему большой плюс? – не понял Ливенцев и присмотрелся к Лихачеву, вытянув тонкую шею, и снова нашел, что если его разоблачить из тужурки и рейтуз и нарядить соответственно, то какой бы внушительный и типичный вышел из него дирижер румынского оркестра!

Но Кароли не дал ответить Лихачеву, он сказал горячо и с обидой:

– Если война и к новому году окончится, все-таки я на ней потерял уж тысяч двадцать!.. Накажи меня бог, не меньше двадцати тысяч!

– А каким образом потеряли? – спросила жена Лихачева, причем за обедом она действовала только одной правой рукой, а левая все как-то порхала по дрожащему тельцу лупоглазой африканской собачки.

– Мой старинный клиент умер один – грек Родоканаки, экспортер-хлебник, и нужно было трех оболтусов в наследство вводить… Считанные деньги были! – выпятил толстые губы Кароли. – Теперь уж эти денежки другой получит, а ведь я за ним как ухаживал! Как за родным отцом! Перед самым объявлением войны справлялся у докторов, – трое его лечили: «Ну что, как?» – «Две-три недели протянет, и готово!» – говорят. Рак желудка был… Смотрю теперь на все, а у меня тоска, у меня тоска!

– Эх, я, может, еще и больше вас потеряю! – тоскливо сказал Мазанка. – Остались в имении только жена с сынишкой, а она ведь никогда в хозяйство не вмешивалась… Начнет продавать хлеб, – ее, конечно, накроют. Непременно накроют! Еще может и так быть, что никаких денег не заплатят, а рубль уже стал полтинник!

– На колбасе – и того меньше, – улыбнулся Ливенцев.

– Хлеба сейчас не продавайте, – веско сказал Лихачев. – Явный убыток!

– И не продавать нельзя: деньги нужны.

– Продавайте нагульный скот в таком случае. Потому что скот на зиму оставлять, конечно, абсурд, а хлеб ваш пускай лежит: он ни сена, ни барды не просит… Я своему управляющему категорически запретил продавать хлеб: пусть лежит до окончания войны!

И Лихачев вытянул энергично левый ус и старательно закрутил его снова, а Ливенцев обратился к нему:

– Все-таки проливы… Я об этом знаю теоретически, так сказать, что вот существуют политики столичные, и они говорят что-то там такое, со времен Каткова, а пожалуй, даже и со времен матушки Екатерины, о Константинополе – втором Риме – и о проливах… Но ведь, представьте, так и думал, что все это нужно политикам, а нам с вами зачем проливы?

– Вам лично? Не знаю. Вам это лучше знать, – вежливо усмехнулся Лихачев. – Что же касается меня, помещика, производителя пше-ни-цы, которую от нас вывозят за границу всякие Дрейфусы, – то это уж я, конечно, знаю, так как за провоз через Дарданеллы своего же хлеба я же и плачу Турции!

– Вы? Не понимаю!

– Очень просто! Таможенный сбор существует одинаково как у нас, так и везде, – так же и в Турции. Вы ведь, э-э… не думаете, надеюсь, что у турок все очень просто: руки к сердцу, поклон в пояс, и проезжайте, пожалуйста, провозите хлеб, господа Дрейфусы! Нет, Дрейфусы платят, а с нас, помещиков, берут! То есть, нам они недодают на хлеб, сколько они теряют, чтобы Дарданеллы пройти… А когда Дарданеллы будут наши, то за хлеб свой мы будем получать больше, – ясно? Не говоря уж о том, что мы там десять Кронштадтов устроим, и черта с два к нам в Черное море кто-нибудь продерется! И никаких нам тогда балаклавских береговых батарей не надо строить! И Севастополь тогда будет просто торговый город…

– Вы редкостно-счастливый человек: знаете, зачем и к чему вся эта война… – начал было Ливенцев, думая выяснить для себя еще кое-что благодаря этому ротмистру, который внимательно так читал «Русское слово», но тут вошел корнет Зубенко, в комнате показавшийся гораздо выше ростом, чем на Нахимовской улице, извинился, что несколько запоздал к обеду, сказал Лихачеву что-то такое о сене, которое – наконец-то! – получено там, в Севастополе, и вопрос теперь только в том, чтобы его доставить в Балаклаву.

Он сел за стол привычно, – видно было, что каждый день он так же точно садился за этот стол. Ливенцев пригляделся к рукаву его тужурки, не переменил ли на другую, – нет, он был постоянен: это была та самая, заплатанная на локте.

Теперь, когда Ливенцев окончательно убедился, что Зубенко – человек с какими-то странностями, он, по своему обыкновению, весьма приблизил к нему глаза, но ничего странного в его лице все-таки не находил. Напротив, это было вполне обычное, размашистых линий, степное лицо с белесыми ресницами, от которых веяло добродушием и недалекостью; из своих наблюдений над людьми Ливенцев выводил, что подобные белесые ресницы бывают только у недалеких людей. И так как он пришелся с ним рядом, то спросил Зубенко, как будто между прочим:

– Почему вам так не понравилась военная служба, что вышли в отставку корнетом? Мне кажется, что вы именно и рождены для геройских подвигов.

– Разве я корнетом в отставку вышел? – улыбнулся Зубенко. – Я, конечно, поручиком, только теперь надел свои прежние погоны, как и полагается по закону: раз ты мобилизован из отставки, чин твой – какой был на действительной…

– Знаю, знаю… но уверен я, что вы погон поручичьих даже и не покупали.

– А зачем же мне их было покупать? – удивился как будто Зубенко, которому денщик поставил в это время тарелку супа.

– Лишняя трата денег? – подсказал Ливенцев.

– Совершенно лишняя, – согласился Зубенко.

– Что такое два с полтиной за погоны с тремя звездочками заплатить! – вмешался в разговор Кароли. – Накажи меня бог, пустяк полнейший, а все-таки три звездочки, а не две! Да, наконец, купили бы еще пару звездочек за двугривенный, и все! И пока мне не прикажут снять мои погоны с тремя звездочками, а надеть подпоручичьи с двумя, я их все-таки носить буду. Но ведь у меня миллионного состояния нету, как у вас!

– Какого миллионного? – повернулся к нему встревоженно Зубенко и замигал ресницами.

– А с какого же капитала можно получать по шестьдесят тысяч дохода? – причмокнул даже как-то Кароли. – Шестьдесят тысяч в год! Ого! И палец о палец не ударить! Меня, например, взять, так мне ведь сколько приходится ра-бо-тать, батенька! Родоканаки тоже не каждый год умирают! Мне сорок четыре монеты всего, а я вот – седой! – похлопал он по коротко стриженной голове, сидящей на короткой шее.

Ливенцев заметил, как густо покраснел Зубенко и с каким недоумением глядел на него Лихачев, выкатив свои румынские глаза. Даже Цирцея перестала порхать пальцами по спинке африканской собачки.

– Каких шестьдесят тысяч? – придушенно спросил Зубенко.

– Откуда у него шестьдесят тысяч дохода? – раскатисто сказал Лихачев, готовый захохотать, так как принял это за несколько странную между мало знакомыми людьми, но все-таки шутку, конечно.

– Будто бы дает французская компания какая-то за одни только недра, а имение остается имением, – три тысячи десятин! – ответил Лихачеву за Кароли Мазанка, тоже уставивший в несчастного корнета красивые, с поволокой, карие глаза.

– Вранье!.. Клевета!.. – энергично выкрикнул Зубенко. – Вообще меня, должно быть, смешали с кем-то другим.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru