bannerbannerbanner
Письма о любви

Сергей Нечаев
Письма о любви

Полная версия

О том, что довелось пережить Елене Денисьевой, поэт рассказал в известном стихотворении, написанном в 1851 году.

 
О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!
 
 
Судьбы ужасным приговором
Твоя любовь для ней была,
И незаслуженным позором
На жизнь ее она легла!
 

Их отношения продолжались в течение четырнадцати лет, и вне брака родились трое детей, двое из которых скончались менее чем через год после смерти матери.

В мае 1864 года Денисьева родила сына Николая. После родов ее самочувствие стало стремительно ухудшаться, и врачи диагностировали туберкулез. Елена умерла 4 августа, и через три дня Тютчев похоронил свою возлюбленную на Волковском кладбище.

8 августа 1864 г. Санкт-Петербург

Федор Тютчев – Александру Георгиевскому

Все кончено, – вчера мы ее хоронили… Что это такое? Что случилось? О чем это я вам пишу – не знаю. Во мне все убито: мысль, чувство, память, все… Я чувствую себя совершенным идиотом.

Пустота, страшная пустота. И даже в смерти – не предвижу облегчения. Ах, она мне на земле нужна, а не там где-то…

Сердце пусто – мозг изнеможен. Даже вспомнить о ней – вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу.

Страшно, невыносимо. Писать более не в силах, да и что писать?..

Ф. Тчв.

6 (18) октября 1864 г. Женева

Федор Тютчев – Александру Георгиевскому

Друг мой, милый друг мой Александр Иваныч… Уверять ли мне вас, что с той минуты, как я посадил вас в вагон в Петерб[урге], – не было дня, не было часу в дне, чтобы мысль о вас не покидала меня… Так вы тесно связаны с памятью о ней, а память ее – это то, что чувство голода в голодном, ненасытно голодном.

Не живется, мой друг Александр Иванович, не живется… Гноится рана, не заживает… Будь это малодушие, будь это бессилие, мне все равно. Только при ней и для нее я был личностью, только в ее любви, ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя… Теперь я что-то бессмысленно живущее, какое-то живое, мучительное ничтожество… Может быть и то, что в некоторые годы природа в человеке теряет свою целительную силу, что жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться. Все это может быть; но поверьте мне, друг мой Александр Иваныч, тот только в состоянии оценить мое положение, кому – из тысяч одному – выпала страшная доля – жить четырнадцать лет сряду – ежечасно, ежеминутно – такою любовью, как ее любовь, и пережить ее…

Теперь все изведано, все решено – теперь я убедился на опыте, что этой страшной пустоты во мне ничто не наполнит… Чего я ни испробовал в течение этих последних недель: и общество, и природа, и, наконец, самые близкие родственные привязанности, самое душевное участие в моем горе…

После смерти Денисьевой Тютчев, легко влюблявшийся и способный любить двух женщин одновременно (возможно, по-разному, но одинаково глубоко), примирился с женой и продолжил писать ей красивые письма.

31 августа 1846 г. Овстуг[21]

Федор Тютчев – Эрнестине Тютчевой

Милая моя кисанька, мне кажется, словно я пишу тебе с противоположного конца земли, и наивной представляется мысль, будто клочок бумаги, лежащий у меня под рукою, когда-нибудь до тебя дойдет, – до такой степени я чувствую себя как бы на самом дне бездны…

А между тем я окружен вещами, которые являются для меня самыми старыми знакомыми в этом мире, к счастью, значительно более давними, чем ты… Так вот, быть может, именно эта их давность сравнительно с тобою и вызывает во мне не особенно благожелательное отношение к ним. Только твое присутствие здесь могло бы оправдать их. Да, одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь.

Я пишу тебе в кабинете отца – в той самой комнате, где он скончался. Рядом его спальня, в которую он уже больше не войдет. Позади меня стоит угловой диван – на него он лег, чтобы больше уже не встать. Стены увешаны старыми, с детства столь знакомыми портретами – они гораздо меньше состарились, нежели я. Перед глазами у меня старая реликвия – дом, в котором мы некогда жили и от которого остался один лишь остов, благоговейно сохраненный отцом, для того чтобы со временем, по возвращении моем на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни… И правда, в первые мгновенья по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший. Старинный садик, четыре больших липы, хорошо известных в округе, довольно хилая аллея шагов во сто длиною и казавшаяся мне неизмеримой, весь прекрасный мир моего детства, столь населенный и столь многообразный, – все это помещается на участке в несколько квадратных сажен… Словом, я испытал в течение нескольких мгновений то, что тысячи подобных мне испытывали при таких же обстоятельствах, что вслед за мною испытает еще немало других и что, в конечном счете, имеет ценность только для самого переживающего и только до тех пор, покуда он находится под этим обаянием. Но ты сама понимаешь, что обаяние не замедлило исчезнуть и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки… К счастью, мне подали твое письмо, прибывшее сюда за три или четыре дня до меня и любезно ждавшее меня на пороге, чтобы приветствовать мой приезд <…>

Сегодня суббота, 31 августа. Я уеду, наверно, числа 4–5 сентября и надеюсь быть в Москве к 10-му, где располагаю пробыть лишь столько времени, сколько потребуется на покупку мест в почтовой карете, которая должна привезти меня к тебе, – так что числу к 15–18-му надеюсь, с Божьей помощью, завершить многотрудную задачу, которую я возложил на себя. Но я не сомневаюсь, что по приезде в Москву я получу от тебя письмо. Это совершенно необходимо <…>

Прощай. Обнимаю детей, особенно же их мать.

17 (29) июля 1847 года (Карлсруэ)

Федор Тютчев – Эрнестине Тютчевой

Милая моя кисанька, ты, разумеется, не ожидала получить письмо из Карлсруэ, из города, который ты находила таким несносным, но который вовсе не противен мне… Вот как это случилось. Сегодня я выехал из Баден-Бадена сюда, чтобы сесть в омнибус, который должен был доставить меня в Вильдбад к канцлерше, ожидающей меня там уже 10 дней. Но чтобы поспеть в Карлсруэ вовремя, надо было выехать из Бадена в 10 часов утра, а я выехал только в 2 пополудни, так что по приезде моем сюда нечего было и думать об омнибусе, а пришлось примириться с тем, чтобы прождать здесь целый день и постараться получше воспользоваться долгим досугом, созданным моим запоздалым выездом. Вот почему я и пишу тебе из Карлсруэ.

После письма, которое я послал тебе и которое ты получишь бог весть когда, я получил два твоих. Последнее из них, помеченное 1/13 числом нынешнего месяца, дошло до меня только вчера, 28-го. Оно потратило целых две недели, чтобы добраться до меня. Право, можно подумать, что Гапсаль не в Европе.

Из этого благословенного письма я усмотрел, что ты еще не получила моего бюллетеня из Берлина и, следственно, не имела никаких оснований думать, что я нахожусь на берегах Рейна, а не на дне Балтийского моря. Ты, однако, была вполне права, что предположила первое, ибо это было самое вероятное <…>

Весьма вероятно, что я съезжу в Остенде, но я еще не могу сказать, когда <…>

Я провел в Бадене одиннадцать дней и должен тебе признаться, что Баден несколько обманул мои ожидания. Местность очаровательная, но в отношении съехавшегося общества я ждал чего-то более блестящего и полного. Говорят – не знаю, правда ли это, – что нынешний сезон особенно тускл. Как бы то ни было, я не встретил ни одного сколько-нибудь известного имени, ни одной европейской знаменитости и даже, исключая несколько русских семейств, мало знакомых <…>

Милая моя кисанька, хочешь знать, от чего зависит теперешнее мое настроение? От убеждения, черпаемого мною отовсюду, что время мое минуло и что ничто в настоящем уже не принадлежит мне. Страны, которые я вновь увидел, стали уже не те.

Могу ли я забыть, что в былое время, когда я посещал их в первый, во второй, в третий раз, я был еще молод и был любим. – А нынче я стар и одинок, очень одинок.

Но, ради бога, береги себя, ибо пока ты еще есть – не все еще стало небытием.

Я хотел сказать тебе тысячу разных разностей и не сказал. Какая глупость – письма! Нежно обнимаю детей, и особенно Дмитрия, раз он меня замещает. Прости, моя кисанька. Сейчас около полуночи.

Ф.Т.

13 июля 1851 г. Москва

Федор Тютчев – Эрнестине Тютчевой

Милая моя кисанька, хочу воспользоваться одной из своих добрых минут, – минут просветления, для того чтобы написать тебе спокойное и рассудительное письмо, такое письмо, которое ты могла бы прочесть перед моим дагерротипом, не обращая к нему упреков. Позавчера, в среду, я получил письмо от 4-го, написанное в комнате с видом в сад и на маленькую церковь, той самой комнате, которую ты предназначала мне. Но не смею слишком останавливать свои мысли на всем этом из страха разбудить дремлющее чудовище… Ведь у меня нет больше твоего всемогущего присутствия, чтобы его успокоить. Да, без тебя мне многого стоит защищаться от него. В твоем письме разлит тихий покой, некая безмятежность, которая благотворно на меня подействовала. Я почувствовал себя живущим в твоих мечтаниях жизнью призрака. Этот вид существования не противен мне. После всех моих беснований это так успокаивает меня. Ах, милая моя кисанька, прости мне все те язвительные и глупые упреки, которыми я тебя осыпал, нарушив свойственную тебе тихую безмятежность, столь милую для меня, хоть я сам и делаю все от меня зависящее, чтобы помешать тебе ею наслаждаться <…> Итак, как раз в то время, как ты мирно читала покойного господина Карамзина, я, безумец, своим письмом заронил тревогу в твои мысли… Извещение о моем приезде; следующей почтой – отмена. Крики, причитания, безумствования. Ну, согласись, милая моя кисанька, что порой я бываю поистине отвратителен. Но ты меня любишь, прощаешь меня и жалеешь. И к тому же, ты не можешь скрыть от самой себя в такие минуты, что и на тебе лежит доля ответственности за мои сумасбродства. Ведь ты же знаешь, что когда ты тут, я никогда не кричу так громко…

 

Поговорим, если хочешь, о моем здоровье. По совету врача я принял несколько холодных ванн в заведении на Тверской; затем он порекомендовал мне носить холодные компрессы на животе, что я и собираюсь делать. Но весь этот режим не сделает для моих нервов того, что сделает четверть часа твоего присутствия. Так что за все эти дни я перенес ужаснейшую борьбу, какую только можно себе представить, – я держался изо всех сил, чтобы не поддаться искушению поехать к тебе… Но эта выходка – так как это было бы именно выходкой – расстроила бы все мои планы. А планы мои таковы: я хочу вернуться сюда в конце августа, к тому времени года, когда приезжает двор, после чего я либо поеду за тобой в Овстуг, либо буду ждать тебя здесь. Но для осуществления этого плана мне необходимо показаться в Петербурге <…>

Итак, я собираюсь возвратиться в Петербург. Словно я во второй раз расстаюсь с тобой. Ах, и глупец же я! Мое решение опять меня страшит. Но ты обещалась мне жить и быть здоровой… Поскольку врач категорически запретил мне путешествовать в почтовой карете, я, благодаря Сушковым, купил по случаю за скромную цену 75 рублей серебром маленькую коляску, достаточную для нас двоих, меня и Щуки. Меня уверяют, что это сущая находка. Коли так, пусть это будет находка; она и в Петербурге нам сможет очень пригодиться. Надеюсь, что благодаря обычным для этого времени года передвижениям мне удастся без большого труда поделить этот месяц между Петербургом и его окрестностями <…>

Ах, милая моя кисанька, отчего я не могу говорить с тобой, вместо того чтобы писать, в особенности сегодня, когда я чувствую, что пишу, как кухарка, и притом наименее искушенная в литературе… Ну, а как же с отъездом моего брата за границу? Он глупо поступит, если откажется от поездки, несмотря даже на повышение стоимости паспорта. Что касается детей, то нечего и думать о том, чтобы оставить их в деревне после августа. Было бы даже неделикатным просить о чем-нибудь большем. Тотчас по приезде в Петербург заеду к Леонтьевой, чтобы договориться с ней по этому вопросу. А как только дети уедут, надеюсь, что и ты не замедлишь последовать за ними. Прошу тебя, милая моя кисанька, пиши мне возможно обстоятельнее. Еще раз повторяю, что нет человека умнее тебя… И вот мне приходится вспоминать об этом, как о предании.

Существуешь ли ты еще в действительности?..

17 августа 1851 г. Санкт-Петербург

Федор Тютчев – Эрнестине Тютчевой

Пишу тебе сегодня, моя милая кисанька, лишь для того, чтобы избавить от минут напрасного ожидания. Вчера, в четверг, я не смог навестить девочек в Смольном, поеду к ним в воскресенье. Я узнал, однако, что они теперь более спокойны и более покорны судьбе. Повторяю, они чувствуют себя несчастными лишь в сравнении с прежним, но как-никак они действительно находятся в весьма ложном и весьма нелепом положении. Тем не менее сейчас нужно примириться с этим и ждать больших удач в будущем… Следовательно, единственной моей заботой будет сохранить существующее положение до твоего возвращения <…>

Брат мой по-прежнему в хлопотах о паспорте, которого он, вероятно, в конце концов добьется.

Здесь все заняты только отъездом двора по железной дороге.

Погода стоит дивная. Это, знаю, на руку тебе против меня, но я слишком люблю тебя, чтобы не радоваться этому <…>

Целую твои ручки.

Ф. Т.

В 1866 году вышла замуж старшая дочь Тютчева, Анна Федоровна Тютчева, фрейлина высочайшего двора и мемуаристка. Ее мужем стал один из лидеров славянофильского движения Иван Сергеевич Аксаков, третий сын писателя С. Т. Аксакова.

12 января 1866 года (Москва)

Федор Тютчев – Эрнестине Тютчевой

Итак, свадьба Анны, эта свадьба, из-за которой было столько волнений, стала наконец свершившимся фактом… Как же мало места занимает в реальности все, что разрастается в мыслях до невероятных размеров, будь то в предвкушении или позже в воспоминаниях! – Сегодня утром, в 9 часов, я отправился к Сушковым, где нашел всех уже на ногах и во всеоружии. Анна только что окончила свой туалет, и в волосах у нее уже была веточка флердоранжа, столь медлившего распуститься… Еще раз мне пришлось, как в подобных обстоятельствах всем отцам – давно ушедшим, настоящим и будущим, держать в руках образ <…> Затем я проводил Анну к моей бедной старой матери, которая удивила и тронула меня остатком жизненной силы, проявившейся в ней в ту минуту, когда она благословляла ее своей иконой знаменитой Казанской Божией Матери. Это была одна из последних вспышек лампады, которая скоро угаснет… Затем мы отправились в церковь: Анна в одной карете с моей сестрой, я сам по себе следовал за ними в другой, и остальные за нами, как полагается… Обедня началась тотчас по нашем приезде. В очень хорошенькой маленькой церкви собралось не более двадцати человек… Было просто, достойно, сосредоточенно… Во время церемонии венчания мысль моя постоянно переносилась от настоящей минуты к прошлогодним воспоминаниям… Когда возложили венцы на головы брачующихся, милейший Аксаков в своем огромном венце, надвинутом на лоб, смутно напомнил мне раскрашенные деревянные фигуры, изображающие императора Карла Великого. Он произнес установленные обрядом слова с большой убежденностью, – и я полагаю, или, вернее, уверен, что беспокойный дух Анны найдет наконец свою тихую пристань. – По окончании церемонии, после того как иссяк перекрестный огонь поздравлений и объятий, все направились к Аксаковым <…>

Обильный и совершенно несвоевременный обед ожидал нас в семье Аксаковых, славных и добрейших людей, у которых, благодаря их литературной известности, все чувствуют себя, как в своей семье. Это я и сказал старушке, напомнив ей о ее покойном муже, которого очень недоставало на этом торжестве. Затем я попросил позволения уклониться от трапезы, ибо с утра испытывал весьма определенное и весьма неприятное ощущение нездоровья… Иван, только что вернувшийся, уверяет, что он более чем преуспел в стараниях заменить меня за столом. – Начинает смеркаться, и я вынужден кончить. Я ощущаю те же сумерки во всем моем существе, и все впечатления извне доходят до меня подобно звукам удаляющейся музыки. Хорошо или плохо, но я чувствую, что достаточно пожил, – равно как чувствую, что в минуту моего ухода ты будешь единственной живой реальностью, с которой мне придется распроститься!

В декабре 1872 года Тютчев почувствовал, что отнимается левая рука, ощутил резкое ухудшение зрения; его начали мучить страшные головные боли. Утром 1 января 1873 года, несмотря на предостережение окружающих, он пошел на прогулку, намереваясь посетить знакомых. На улице с ним случился удар, парализовавший всю левую половину тела. 15 июля 1873 года Тютчев скончался. Через три дня гроб с телом поэта был перевезен из Царского Села в Санкт-Петербург. Федора Тютчева похоронили на кладбище Новодевичьего монастыря.

Александр Герцен

Автор знаменитой хроники отечественной и европейской жизни середины XIX века «Былое и думы», романа «Кто виноват?», нескольких повестей и рассказов Александр Иванович Герцен родился в Москве в 1812 году в семье богатого помещика Ивана Алексеевича Яковлева. Ставшую известной фамилию Герцен (от немецкого «Herz» – «сердце») придумал сыну отец, и связано это было с тем, что его брак с матерью Александра Ивановича – немкой Генриеттой-Вильгельминой-Луизой Гааг – официально так и не был оформлен.

Наталья Александровна Захарьина была двоюродной сестрой Герцена, а точнее – незаконнорожденной дочерью Александра Алексеевича Яковлева (старшего брата отца Александра Ивановича). Она была младше своего кузена на пять лет.

После смерти отца семилетняя Наталья вынуждена была отправиться вместе с другими детьми и матерью в деревню. Там своим печальным видом она привлекла внимание княгини М. А. Хованской, родной сестры ее покойного отца, и та «из милости» взяла девочку к себе на воспитание. В результате Наталья жила у этой своенравной и деспотичной старухи на положении «сироты-воспитанницы» до своего двадцатилетия.

Будучи кузиной и кузеном, Наталья и Александр были знакомы с раннего детства, но душевно они сблизились лишь в то время, когда Герцен уже был студентом Московского университета и особенно во время его ареста (как «смелого вольнодумца, весьма опасного для общества») и тюремного заключения. Из ссылки (сначала из Перми, потом из Вятки и Владимира) Герцен часто писал Наталье Александровне и регулярно получал от нее ответы. Сначала это была обыкновенная переписка между родственниками, но потом Александр Иванович решился назвать связывающее их чувство не дружбой, а любовью.

15 января 1836 г. Вятка

Александр Герцен – Наталье Захарьиной

Я удручен счастьем, моя слабая земная грудь едва в состоянии перенесть все блаженство, весь рай, которым даришь ты меня. Мы поняли друг друга! Нам не нужно вместо одного чувства принимать другое. Не дружба, любовь! Я тебя люблю, Natalie, люблю ужасно, сильно, насколько душа моя может любить. Ты выполнила мой идеал, ты забежала требованиям моей души. Нам нельзя не любить друг друга. Да, наши души обручены, да будут и жизни наши слиты вместе. Вот тебе моя рука, она твоя. Вот тебе моя клятва, ее не нарушит ни время, ни обстоятельства. Все мои желания, думал я в иные минуты грусти, несбыточны; где найду я это существо, о котором иногда болит душа? Такие существа бывают создания поэтов, а не между людей. И возле меня, вблизи, расцвело существо, говорю без увеличений, превзошедшее изящностью самую мечту, и это существо меня любит, это существо – ты, мой ангел. Ежели все мои желания так сбудутся, то где я возьму достойную молитву Богу?

16 января 1836 г. Москва

Наталья Захарьина – Александру Герцену

Когда ты сказал мне, Александр, что отдал мне самого себя, я почувствовала, что душа моя чиста и высока, что все существо мое должно быть прекрасно. Друг мой, я была счастлива тем, что могла восхищаться тобою, любить тебя, становилась выше и добродетельнее от желания быть ближе к твоему идеалу; казалось, до него мне, как до звезды небесной, высоко. Я жила одним тобою, дышала твоею дружбой, и весь мир был красен мне одним тобою. Я чувствовала, что я сестра тебе, и благодарила за это Бога; искала, чего желать мне, – клянусь, не находила, так душа моя была полна, так довольно ей было твоей дружбы. Но Бог хотел открыть мне другое небо, хотел показать, что душа может переносить большее счастье, что нет границ блаженству любящим Его, что любовь выше дружбы… О, мой Александр, тебе знаком этот рай души, ты слыхал песен его, ты сам певал ее, а мне в первый раз освещает душу его свет, я – благоговею, молюсь, люблю.

Друг мой, Александр, я бы желала сделаться совершенным ангелом, чтобы быть совершенно достойной тебя, желала бы, чтобы в груди, на которую ты склонишь твою голову, вмещалось целое небо, в котором бы тебе недоставало ничего, а она богата одною любовью, одним тобою. И с этою любовью – сколько веры в тебя, и можно ли любить без веры? Нет, мой друг, нет, мой ангел, твой идеал далеко, ищи его там, ближе к Богу, а здесь, на земле, нет его. Ты можешь быть идеалом многих, а быть твоим… Мне часто бывает грустно, когда я обращаюсь на себя и вижу всю ничтожность свою пред тобою, мой несравненный Александр; грудь моя слишком тесна, чтобы заключить в себе все, чего бы ты желал; может, и душа моя слишком далека твоей души, чтобы слиться с нею в одно? Нет, мой ангел, ищи несравненного, неподражаемого, а мне ты много найдешь подобных; не склоняй головы твоей на слабую грудь, которая не в силах снести столько прекрасного, столько святого. Грустно стало мне…

 

Прощай.

21 января 1836 года

Александр Герцен – Наталье Захарьиной

Сегодня ночью я очень много думал о будущем. Мы должны соединиться, и очень скоро, я даю сроку год. Нечего на них смотреть. Я обдумал целый план, все вычислил, но не скажу ни слова, в этом отношении от тебя требуется одно слепое повиновение.

Маменька приехала. Твои письма, едва прочтенные, лежат передо мною, а я мрачен, черен, как редко бывал и в Вятке. Да, завеса разодрана, вот она истина нагая, безобразная. Наташа, ради бога, я умоляю тебя, не пиши ни слова против следующих слов: ты должна быть моя, как только меня освободят. Как? – все равно. Найдется же из всех служителей церкви один служитель Христа. Но ни слова против; Наташа, ангел, скажи да, отдайся совершенно на мою волю. Видишь ли, ангел мой, я уж не могу быть в разлуке с тобою, меня любовь поглотила, у меня уж, кроме тебя, никого нет. Ты писала прошлый раз, что жертвуешь для меня небом и землею. Я жертвую одним небом. Слезы на глазах – никого, никого – ты только. Но ты имеешь надо мной ужасную власть, ты меня отговоришь, и я буду страдать, буду мрачен, буду, как ты не любишь меня. Ежели скажешь да, я буду обдумывать, это будет моя игрушка, мое утешенье, не отнимай у изгнанника. Все против меня. Это прелестно: наг, беден, одинок, выйду я с своей любовью. День, два счастья полного, гармонического. А там – два гроба! Два розовые гроба. Я не хочу перечитывать писем – послов; только зачем ты так хлопочешь об ушибе, душа размозжена хуже черепа. Фу, каким морозом веет от этого старика, которому мой ангел, моя Наташа, целует с таким жаром руку. Ты находишь прелесть в этой подписи: Наташа Герцен; а ведь он не Герцен, – Герцен прошлого не имеет, Герценых только двое: Наталия и Александр, да над ними благословение Бога. Знаешь ли ты, что Сережа говорил об тебе, что ты безумная, что ты не должна ждать лучшего жениха, как дурак тот, что ты не имеешь права так разбирать, а его сестры имеют. От сей минуты я вытолкнул этого человека из сердца, он смеет называть меня братом, – в толпу, тварь, в толпу, куда ты выставил голову, в грязь – топись. Ангелы не знают этого ужасного чувства, которое называют месть, а я знаю, стало быть, я хитрее ангелов.

Наташа, божество мое, нет, мало, Христос мой, дай руку, слушай: никто так не был любим, как ты. Всей этой вулканической душой, мечтательной, я полюбил тебя, – этого мало: я любил славу – бросил и эту любовь прибавил, я любил друзей – и это тебе, я любил… ну, люблю тебя одну, и ты должна быть моя, и скоро, потому что я сиротою без тебя. Ах, жаль мне маменьку. Ну, пусть она представит себе, что я умер. Я плачу, Наташа. Ах, кабы я мог спрятать мою голову на твоей груди. Ну, посмотрим друг на друга долго. Да не пиши, пожалуйста, возражений, ты понимаешь чего. Дай мне окрепнуть в этой мысли. Прощай. Ты сгоришь от моей любви, это огонь, один огонь.

Твой Александр

29 января 1836 года (Москва)

Наталья Захарьина – Александру Герцену

Научи меня, ангел мой, молиться, научи благодарить Того, кто в чашу моей жизни влил столько блаженства, столько небесного, кто так рано дал мне вполне насладиться счастьем. Когда я хочу принесть ему благодарение, вся тленность исчезает, я готова пред лицом самого Бога вылить всю душу молитвой. Но этого мало, и жизни моей не станет довольно возблагодарить его; ты научил познать его, научи, научи благодарить его, ангел мой!

Напрасно ты боялся, друг мой, чтоб меня не отняли от тебя. Когда я встретила тебя, душа моя сказала: вот он! И я не видала никого, кроме тебя, и любила одного тебя. Я не знала, что люблю тебя; думала, что это дружба, и предпочитала ее всему на свете, и не желала узнать любви, и никем не желала быть любимой, кроме тебя. Верь, Александр, я бы была довольно счастлива, ежели бы умерла и сестрою твоей, да, довольно, а теперь я слишком счастлива! Тебе этого не довольно, ты слишком велик и пространен сам, чтоб ограничиться таким маленьким счастьем; в обширной груди твоей и за ним будут кипеть волны других желаний, других красот и целей. Бог создал тебя не для одной любви, путь твой широк, но труден, и потому каждое препятствие, остановка и неудача заставят тебя забыть маленькое счастье, которым ты обладаешь, заставят тебя отвернуться от твоей Наташи. А я, мой друг, и нечего желать, мне нечего искать, мне некуда стремиться; путь мой, желания, цель, счастье, жизнь и весь мир – все в тебе!

Тебе душно на земле, тесно на море, а я, я потонула, исчезла, как пылинка, в душе твоей; и мудрено ль, когда душа твоя обширнее моря и земли? <…> Друг мой, говори: «Наташа, ты любишь меня», говори мне это, ангел мой, в этих словах мое счастье, ибо я сама и любовь моя созданы тобою <…>

Я тебя люблю, насколько душа моя может любить, а насколько же душа твоя может любить? Какой океан блаженства! Знаешь ли, я никогда не верю счастью, – так велико, так дивно оно.

20 июля 1836 г. Вятка

Александр Герцен – Наталье Захарьиной

Итак, два года черных, мрачных канули в вечность с тех пор, как ты со мною была на скачке; последняя прогулка моя в Москве, она была грустна и мрачна, как разлука, долженствовавшая и нанесть нам слезы, и дать нам боле друг друга узнать. Божество мое! Ангел! Каждое слово, каждую минуту воспоминаю я. Когда ж, когда ж прижму я тебя к моему сердцу? Когда отдохну от этой бури? Да, – с гордостью скажу я – я чувствую, что моя душа сильна, что она обширна чувствми и поэзиею… и всю эту душу с ее бурными страстями дарю тебе, существо небесное, и этот дар велик <…>

Любовь – высочайшее чувство; она столько выше дружбы, сколько религия выше умозрения, сколько восторг поэта выше мысли ученого. Религия и Любовь, они не берут часть души, им часть не нужна, они не ищут скромного уголка в сердце, им надобна вся душа, они не длят ее, они пересекаются, сливаются. И в их-то слитии жизнь полная, человеческая. Тут и высочайшая поэзия, и восторг артиста, и идеал изящного, и идеал святого.

О, Наташа! Тобою узнал я это. Не думай, чтоб я прежде любил так; нет, это был юношеский порыв, это была потребность, которой я спешил удовлетворить. За ту любовь ты не сердись. Разве не то же сделало все человечество с Богом? Потребность поклоняться Иегове заставила их сделать идола, но оно вскоре нашло Бога истинного, и он простил им. Так и я; я тотчас увидел, что идол не достоин поклонения, и сам Бог привел тебя в мою темницу и сказал: «Люби ее, она одна будет любить тебя, как твоей пламенной душе надобно, она поймет тебя и отразит в себе». – Наташа. Повторяю тебе, душа моя полна чувств сильных, она разовьет перед тобой целый мир счастья, а ты ей возвратишь родное небо. – Провидение, благодарю тебя!

Целую тебя, ангел мой, быть может, скоро, через месяц, этот поцелуй будет не на письме, но на твоих устах!

Твой до гроба Александр

10 августа 1836 г. Загорье

Наталья Захарьина – Александру Герцену

Александр, ангел мой, зачем ты написал в последнем твоем письме: «твой до гроба»? Неужели за гробом вечность без тебя? На что ж говорить о небе, на что искать неба? Мое небо там, где ты. Я не поменяюсь с жителями неба, не отдам земного странствования на райскую жизнь, нет, нет! Александр мой, милый, на что же Бог соединил нас здесь, когда за могилой нам вечная разлука? Разве радости небесные могут заменить мне тебя? Тобою я свята, ты мой ангел, ты мое небо, ты мой рай, моя светлая жизнь; гроб не разлучит нас; мы переживаем друг друга: расставшись с телом, не две души возлетят на небо, а один ангел. Для чего же здесь вместе, когда там розно? Не для того ли Бог слил наши существования в одно, чтобы мы друг другом становились добродетельнее, чище, выше, святее, чтобы друг другом сближались с Ним! Не для того ли, чтобы, будучи в обители скорби и печали, мы находили друг в друге и небо, и рай, чтобы сделали себя здесь быть достойными друг друга там? Я твоя вечно, твоя и здесь, твоя и там! Мне не страшна могила, мне сладко будет лежать и в земле, по которой ты будешь ходить. Мне кажется, расставшись с телом, душа моя не покинет землю, когда еще на ней будешь ты, тогда она будет твоей спутницей, и уж ни язык коварного, ни рука злого не коснется тебя, милый мой, – душа моя охранит тебя, умолит за тебя.

О, мой Александр! Что может сравниться с тобою? Что может заменить тебя? Если б ты и не любил меня, я боготворю тебя; мое блаженство безгранично тем, что ты есть, что я тебя знаю, что я умею любить тебя. Несравненный, неподражаемый! И измерь же ты сам весь рай души моей, когда я могу назвать тебя моим Александром! Будь моим до гроба, а я твоя, твоя навеки! Твоя, твоя! Твоею на земле, твоею и в небесах!

6 сентября 1836 г. Вятка

Александр Герцен – Наталье Захарьиной

Сердце полно, полно и тяжело, моя Наташа, и потому я – за перо писать к тебе, моя утренняя звездочка, как ты себя назвала. О, посмотри, как эта звезда хороша, как она купается в лучах восходящего солнца, и знаешь ли ее название – Венера, Любовь! Всегда восхищался я ею, пусть же она останется твоею эмблемой, такая же прелестная, такая же изящная, святая, как ты <…>

О, боже, боже, быть так любимым и такою душой! Наташа, я все земное совершил, остается еще одно наслаждение – упиться славой, рукоплесканием людей, видеть восторг их при моем имени, – словом, совершить что-либо великое, и тогда я готов умереть, тогда я отдам жизнь, ибо что мне может дать жизнь тогда? Я одного попросил бы у смерти: взглянуть на тебя, сказать слово любви голосом, взглядом, поцелуем, один раз – без этого моя жизнь не полна еще.

Ты пишешь, что я не жил никогда с тобою, что, может быть, в тебе множество недостатков, которых я не знаю, что ты далека от моего идеала. Перестань, ангел мой, перестань, нет, ты прелестна, ты выше моего идеала, я на коленях пред тобою, я молюсь тебе, ты для меня добродетель, изящное все бытие, и я тебя так знаю, как только мог подняться до твоей высоты. Ведь и ты не жила со мною, но я смело говорю: твое сердце не ошиблось, оно нашло именно того, который мог ему дать блаженство; я понимаю, чего хотела твоя душа, – я удовлетворю ей. Из этого не следует, чтоб я мог сделать счастливою всякую девушку с благородным сердцем, – о, нет, именно тебя, тебя! Мой пламень сжег бы слабую душу, она не вынесла бы моей любви, она бы не могла удовлетворить безумным требованиям моей фантазии, ты превзошла их. Клянусь тебе нашею любовью, что никогда я не видал существа, в котором было бы столько поэзии, столько грации, столько любви, и высоты, и силы, как в тебе. Это все, что только могла придумать мечта Шиллера. Я иногда, читая твои письма, останавливаюсь от силы и высоты твоей; тебя воспитала любовь, ты беспрерывно становишься выше. Возьми одну мысль твою идти в Киев, – она безумная, нелепая, но высота ее превышает высоту самых великих поступков в истории. Слезы навернулись, когда я читал это. Я не спорю, может, другие скажут, что ты мечтательница, что никогда не будешь хозяйка, т. е. жена-кухарка, но тот, у кого в душе горит огонь высокого, тот поймет тебя, и ему не нужно других доказательств кроме одного письма. А я – любимый тобою, любящий тебя – я, будто, не знаю моего ангела, моей Наташи??

3 марта 1838 г. Москва

Александр Герцен – Наталье Захарьиной

Итак, совершилось! Теперь я отдаюсь слепо провидению, только-то я упросил, просьба услышана, твой поцелуй горит на моих устах, рука еще трепещет от твоей руки. Наташа, я говорил какой-то вздор, говорил не языком, ту речь, широкую как Волга, слышала ты. Это свиданье наше, его у нас никто не отнимет. Это первая минута любви полной, память ее пройдет всю жизнь, и когда явится душа там – она скажет Господу, что испытала все святое, скажет о 3 марте. – Все волнуется… но не так, как вчера, о, нет, что-то добродетельное (я не умею выразить), светлое, упоение – слышал я слово любви из твоих уст, что же я услышу когда-нибудь после полнее? – голос Бога? – это он-то и был. Ты благословила меня, когда я пошел, но вряд заметила ли, что тогда было со мной, я приподнял руку, хотел благословить тебя, взглянул – и рука опустилась, передо мной стоял ангел, чистый, Божий – молиться ему – а благословляет он, и я не поднял руку.

Но теперь все это у меня смутно, перепутано, все поглощено одним – видел любовь, видел воплощение ангела – и быстро, как молния, и так же ярко, оно прошло, – о, нет, оно в нас, оно вечно, это свиданье. – Теперь я силен и свят – мне свиданье было необходимо. Natalie, пусть же провидение безусловно царит над нами, лишь бы указывало оно путь, – Идем – быть великим человеком, быть ничтожным… все, все, да и разницы нет, выше я не буду. Не молния, а северное сияние, нежно-лазоревое, трепещущее, окруженное снегом. Я чувствовал огонь твоих щек, твой локон касался, я прижимал тебя к этой груди, которая три года задыхалась при одной мысли. Ты говорила. Чего же больше? Умрем… Нет, и это слишком, воля провидения безусловная. И будто это не сон? Ну, пусть сон, за него нельзя взять не сон вселенной. Довольно, прощай, еще благослови путника, еще пламенный поцелуй его любви тебе.

9—12 марта 1838 г. Владимир

Александр Герцен – Наталье Захарьиной

Милая, милая невеста! Что чувствовал и сколько чувствовал я неделю тому назад? Каждая минута, секунда была полна, длинна, не терялась, как эта обычная стая часов, дней, месяцев – о, как тогда грудь мешала душе, эта душа была светоносна, она хотела бы порвать грудь, чтоб озарить тебя.

Пятый час; я стоял <…> а внутри кипела буря, нет, не буря, а предчувствие, – его испытает природа накануне преставления света, ибо преставление света – верх торжества природы. Душа моя до того была поглощена тобою, что я почти не обратил внимания на город, и ежели я ему бросил привет горячий, со слезою, когда его увидел, он не должен брать его на свой счет, и этот привет был тебе, с ним мы увидимся после. Возвращаясь, я еще меньше думал об нем <…>

Ты моя невеста, потому что ты моя. Я тебе сказал: «У меня никого нет, кроме тебя». Ты ответила: «Да, ведь я одна твое создание». Да, еще раз, ты моя совершенно, безусловно моя, как мое вдохновение, вылившееся гимном. И как вдохновение поэта выше обыкновенного положения, так и ты, ангел, выше меня, – но все-таки моя. Оно телесно вне меня, но оно мое, оно – я. Тебе Бог дал прелестную душу, и прелестную душу твою вложил в прелестную форму. А мысль в эту душу заронил я, а проник ее любовью – я, я осмелился сказать ангелу: Люби меня, и ангел мне сказал: Люблю. Я выпил долгий поцелуй с ее уст, один я и передал ей поцелуй. Моя рука обвилась около ее стана – и ничья не обовьется никогда. Понимаешь ли эту поэзию, эту высоту моего полного обладания. В минуту гордого упоенья любви я рад, что ты не знала любви отца и матери и эта любовь пала на мою долю <…>

Natalie, Natalie! До завтрего, прощай.

Завтра письмо, как будто год не имел вести, душа рвется к письму. Неужели может быть любовь полнее нашей? НЕТ!

Кончилось тем, что в мае 1838 года Наталья Александровна убежала из дома своей «благодетельницы» Хованской. Влюбленные встретились во Владимире и там сочетались законным браком. Потом они поселились неподалеку от знаменитых Золотых ворот и на какое-то время замкнулись в своем счастливом уединении.

21Село Овстуг Орловской губернии – родина Ф. И. Тютчева.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru