Откуда-то из-за машины багровой тенью снова выскочил ротный, сверкнул голенищами высоких офицерских сапог, взглянул на курсантов, высунувшихся из-под брезента, на старика у обочины. И тоже заметил, что старикан-то непростой. Спросил, поглядывая то на худое его лицо, то на награды:
– Когда был налёт, отец?
– Деточки мои, деточки… – шептал старик; он, казалось, не слышал слов, обращённых к нему, не видел даже подошедшего командира.
– Вы меня слышите? – громче сказал Мамчич.
– Деточки мои… – И голова старика задёргалась ещё сильнее.
– Налёт! Когда налетели самолёты?
– Деточки…
Мамчич закурил, пряча в рукав шинели огонёк папиросы, как будто здесь, в горящем городе, на который немецкие самолёты несколько часов назад выгрузили сотни бомб, этот его жест предосторожности имел какое-то значение. Но на него смотрели курсанты Шестой роты, его учебной роты, и иначе он поступить не мог.
Когда папироса засветилась, когда ясным, живым мерцающим камешком засиял её кончик, когда он затем исчез в рукаве шинели ротного и тут же разнёсся запах табаку, перебивая всякие другие запахи, в том числе и страха, Воронцова вдруг поразила эта отстранённость папиросы от всего происходящего вокруг, её обыденное, крошечное свечение и такой же обыденный дым, пахнущий уютом и старым дедовым зипуном. Папироса ротного не стала частью того ужаса, который час или два назад, когда они, быть может, только-только выезжали из Подольска, обрушился на этот явно невоенный городок. Она не стала частью войны. Вот почему он прячет её в рукав, зачем-то подумал Воронцов. Точно так же светился огарочек и в руке деда Евсея, и в потёмках шалаша, в углу, где устраивался на ночлег брат Иван после сенокоса или очередного похода к какой-нибудь молодке, и в жёлтых пальцах отца – но всё это осталось там, в теперь уже другой жизни. И в это мгновение Воронцов вдруг понял, почему ротный так бережёт, так охраняет огонёк папиросы: ведь это его, Леонтия Акимовича Мамчича, душа мерцает, такая хрупкая и беззащитная, и она тоже трепещет, хоть и застёгнута в командирскую шинель, как в броню. Но об этом надо молчать. Как молчал о том же сержант Санька Воронцов. Как молчали и все курсанты и офицеры, вся Шестая рота.
Пожар гудет в глубине города, взрёвывал иногда, будто зверея, – это обрушивались перекрытия в кирпичных домах, проваливались вовнутрь, в кипящую лаву огня.
Курсанты вслушивались в этот жадный рёв, и им казалось, что самолёты не улетели, что они ещё здесь, бомбят окраины города и вот-вот обнаружат и их затаившуюся колонну.
– Какого чёрта мы здесь стоим, – послышалось в глубине кузова.
Проснулись все и напряжённо вслушивались в клёкот и рёв пожаров, в крики людей, беспомощно метавшихся вокруг горящих зданий.
– Поскорее бы отправляли.
– Да, лучше бы поскорее туда.
– Начальству виднее.
Они, мечтавшие о войне и победах, как об очередной поездке на стрельбище, где все цели заведомо определены, привычны и будут точно поражены с первых же выстрелов, – они ещё не знали, что уже через несколько часов окажутся в таком пекле, где выжившие вспомнят: эти минуты случайной остановки в горящей Медыни, эти последние минуты покоя и были теми счастливыми мгновениями тишины, тем прощальным даром последней благодати мира и покоя, которые судьба преподносит иногда идущим на смерть.
Мамчич, видимо, услышавший их разговор, заглянул под брезент и ничего не сказал. Бледные лица курсантов, озарённые багровыми отсветами, были обращены к нему. Он всех их знал. Любого мог назвать по фамилии, по званию. Но он молчал. Винтовки были зажаты между колен и тоже тускло поблёскивали. На мгновение его взгляд задержался на лице Воронцова. Но и ему ротный не сказал ничего.
Мамчич не отходил от старика. Он продолжал торопливо курить.
– За что кресты, отец? – снова спросил он старика, уже не надеясь на ответ.
Пора было двигаться дальше. Мамчич посмотрел в голову колонны, где ждала его бронемашина с распахнутой дверцей, на старика с георгиевскими крестами, на которых, как и на капотах грузовиков, играли вишнёвые с чёрными и бурыми разводами блики. Таким же вишнёвым, багрово-чёрным было и небо. Всё теперь казалось выкрашенным, пропитанным одним цветом, только эти испуганно мерцающие отблески двигались, плясали вокруг.
Да, пора было двигаться. Вид пожара не прибавлял Шестой роте боевого душа.
И вдруг старик посмотрел на Мамчича. Трясущаяся рука его устало опала. Он поправил свой старопокройный с глубокими сундучными складками кафтан.
– Четыреста девятый Новохопёрский гренадерский полк! – совершенно твёрдым голосом выпалил старик, выпрямляя грудь и каменея развёрнутыми плечами и подбородком. – Последний крест получен за штыковую атаку под Равой-Русской! – И вскинул к виску бледную, как помятый лист бумаги, но ещё сильную руку.
Мамчич рассеянно смотрел на старика. Он замешкался от неожиданности произошедшего, наполовину сглотнул какое-то случайное и неподходящее, как ему показалось, слово, которого, к счастью, никто не расслышал, и теперь переминался с ноги на ногу и не знал, что делать дальше, как разойтись с георгиевским кавалером. Он знал, что на него смотрят курсанты и молча ждут, как их командир поступит дальше. Мамчич бросил, затоптал папиросу и обнял старика. Курсанты замерли. Каждому из них, наблюдавшему эту сцену, казалось, что не только их ротный командир, но и он сам обнимает старика. И каждый из них чувствовал в горле и на устах те слова, которые через мгновение и произнёс старший лейтенант Мамчич.
– Прощай, отец. Сюда… – И он указал в сторону пожара. – Сюда мы постараемся их не пропустить.
– Деточки вы мои милыи-и… Деточки… – И старик снова затрясся всем своим ветхим телом, голос его западал, и бледная рука стала упруго вычерчивать в багровой влажной темноте косые и угловатые линии креста.
Мамчич поправил фуражку, машинально потрогал ремень и кобуру, козырнул, поклонился старцу, который, казалось, уже и не видел его, развернулся на каблуках и быстро зашагал к бронемашине.
Курсанты молчаливо и напряжённо смотрели ему вслед.
Осталась позади горящая Медынь. Шоссе выползло из оврага и полого поворачивало на юго-запад. Впереди чернота, неизвестность.
– Стой, – приказал Мамчич водителю.
Через минуту из колонны вырулил грузовик с автоматчиками и ушёл вперёд. Нырнул в темень и мгновенно растаял, напоминая о своём существовании только удаляющимся рокотом мотора.
Спустя полчаса снова остановились. Заглушили моторы, выключили фары. Слушали ночь. Будто звери, ловили каждый звук, каждый запах, стараясь определить, где же передовая. Позади вставало, дрожало и снова опадало зарево горящей Медыни. Впереди тоже вспыхивали зарницы, громыхало и гудело. Похоже было на артиллерийскую канонаду. Фронт. Но где он? Где та линия, за которой в любой момент можно ождать встречи с врагом? И существует ли она, та линия? Иногда канонада слышалась и справа, и слева. И казалось, что они уже миновали полосу обороны наших войск и теперь движутся невесть куда, вслепую определяя свой путь. Но машина боевого охранения возвращалась, лейтенант из взвода разведки торопливо докладывал Мамчичу, и колонна снова двигалась дальше. До следующей остановки.
– Хотя бы поскорее прибыли на место.
– Где оно, то место?
– Да, братцы, хуже всего вот так: едешь, едешь, а там, куда едем, может, уже немцы…
– Хватит трепаться! – прикрикнул сержант Смирнов. – Вперёд выслана разведка.
– Давай-ка, Смирнов, что-нибудь из своего репертуара! А то народ что-то приуныл. Ты нам недавно вроде про какую-то Машку вспоминал…
Сержант завозился, закряхтел. Сейчас что-нибудь вывезет, подумал Воронцов с каким-то внутренним удовлетворением и тут же усомнился: неужели Смирнов способен балагурить даже в такое неподходящее время? Ведь вот-вот подъедем к фронту. А там – неизвестно что.
А тем временем Смирнов театрально прокашлялся и, как с эстрады, продекламировал:
Мария, увенчай мои желанья.
Моею будь – и на твоих устах
Я буду пить эдемские лобзанья.
– А дальше? Дальше трави!
– Дальше… Она ему: «Богаты вы?» Он: «Нет, сам без состоянья».
– Во тварь какая! – воспользовавшись паузой Смирнова отметил курсант, сидевший рядом. – Он ей – про любовь, а она…
– Смирнов, дуй давай дальше.
– Дальше, ребята, только для женатых и разведённых. А у нас во взводе таковых не имеется. – И сержант Смирнов засмеялся, хлопнул по коленке сидевшего рядом курсанта; тот спросонья вскочил, ударился головой о металлическую дугу каркаса, поддерживавшего брезентовый тент, загремел винтовкой. – И здоров же ты спать, Денисенко!
– Слышь, Смирнов, – окликнули сержанта из глубины кузова, – а что такое эдемские лобзанья? Лобзанья – понятно. А вот эдемкие…
– Эдем… – на мгновение задумался Смирнов, – это такая страна, где сбываются все твои желания.
– Все!? И насчёт баб тоже?
– Да, и что касается прекрасных дам, тоже.
– А, понятно, это такая фантазия внутри человека.
– Ты прав, не каждому дано создать в себе этот удивительный мир.
– Э, нет, я люблю, чтобы – реально. А так… Фантазии… Это всё равно что во сне приснится – красавица! Всё при ней. И всё вроде – как по маслу. А проснёшья – и что? От всей реальности только и осталось, что подштанники липкие.
– Эх ты, дурень, не сообразил… – Принялся наставлять опростоволосившегося курсанта сидевший рядом товарищ. – А я вот тебе подскажу. В другой раз перед тем, как проснуться, хватай её за ногу, да покрепче, и держи! Держи и не отпускай! Вся как есть твоя будет!
– Ну?
– А вот тебе и ну! Попробуй!
Все сразу зашевелились. Засмеялись. Разом заговорили, перебивая друг друга и будя последних, кто проспал и остановку в Малоярославце, и пожар в Медыни, и старика с «Георгиями», и весь этот ужас ночи, всасывающий их колонну в жуткую неизвестность, и начало беседы, которая разом захватила тех, кого события этой ночи особенно не придавили. Сержанта Смирнова любили слушать все. Добродушно усмехались и покачивали головами даже те, кого байки и прибаутки сержанта порою и коробили.
И тут, под шумок всеобщего оживления, кто-то хрустнул сухарём.
– Шта?! – подражая старшие, рявкнул помкомвзвода старший сержант Гаврилов. Всё это время он молча сидел справа от Воронцова, возле самого борта. Казалось, он глубоко дремал. – Сухпай жрать?! Ещё до позиций не добрались! Убрать и без моего приказания к жратве не прикасаться! Сосунки! Засранцы! А в окопах что, солому жрать будете?
Гаврилов был из фронтовиков. Отступал от самого Белостока. Их кадровый полк несколько раз пытался организовать оборону, занимал позиции, контратаковал, встречным ударом опрокидывал авангарды и колонны наступавших немцев, но потом их неминуемо обходили справа и слева, сминали и отрезали тылы, рубили фланги, и снова приходилось вырываться из окружения, бросать технику, оставлять заслоны, в которые назначались самые лучшие, самые надёжные, и которые почти никогда потом не догоняли их. О судьбе их можно было только догадываться: либо погибали в непродолжительных и ожесточённых схватках, либо попадали в плен. Соседние части зачастую отходили при первом же обстреле или нажиме немцев. Никаких сведений о возможном взаимодействии от них не поступало. Делегаты, посылаемые туда, возвращались ни с чем и ничего толком пояснить о том, что же происходит вокруг, не могли. Ни управления, ни взаимодействия. Бардак. Паника. Драп. На переправе снаряд ударит, так народ уже по головам лезет, винтовки бросает.
– Толпились, как бараны в загоне, – сказал он однажды политруку Киселёву,[3] когда тот в курилке спросил бывальца, почему они так долго отступали. – Парторг наш говорил, что, мол, мы его, немца, в глубину нашей земли заманиваем. До Рославля вон доманили. Теперь никак не остановим.
– Вы, товарищ старший сержант, курсантам об этом, надеюсь, – ни-ни?..
Гаврилов в ответ усмехнулся:
– Я-то – ни-ни. Моё дело этих желторотых другому учить. Но Скоро они и сами всё узнают.
– Вот и пусть узнают эту правду там, на фронте. А тут, в училище… Это не будет способствовать укреплению их морального духа. Надеюсь, вы понимаете. И ещё: никому больше об этом вообще не рассказывайте. Это – дружеский совет. Человек вы искренний, иногда излишне горячий. Курсанты вас любят, преподаватели уважают. Но среди тех и других могут быть разные люди. Понимаете? Здесь ведь не фронт…
Гаврилов снова усмехнулся.
Больше политрук ни о чём его не расспрашивал. А жаль. Рассказать-то ему было что. Только рассказов этих политрук Киселев, видимо, и сам побаивался.
Под Минском, в очередной раз выходя из окружения, Гаврилов возглавил группу прорыва. Все офицеры были убиты. А он добрался до штабной землянки, развороченной прямым попаданием снаряда, отыскал среди тел раненого комбата и вынес его. Волок на себе километров двадцать. Ничего, вынес живого. За что и имел медаль «За отвагу». Во время прорыва сам был ранен и контужен. После госпиталя попал в запасной полк. В запасном полку ему не понравилось. Плохо кормили. На кухне повальное воровство. Завшивели. Вдобавок ко всему ночью в казарме у него спёрли сапоги – подарок комбата, которому в полевом госпитале, куда он его принёс на спине, ампутировали ногу. Комбатовы сапоги, уже подбитые железными пластинками на носках и каблуках, он через два дня нашёл. И, найдя, чуть не до смерти забил их нового владельца, ефрейтора из хозвзвода, пухлого пончика-хлебореза, и, как потом оказалось, напрасно, потому что хлеборез их купил «по-честному» у какого-то «жигана» из другого батальона. Тот успешно приторговывал всем, чем можно: шмотками, трофейными вещицами – в запасном полку в основном кантовались ребята бывалые, фронтовики, попавшие сюда либо из госпиталей, либо из разбитых и расформированных частей, – консервами, самогоном, и даже, поговаривали, тот кручёный шустрик с золотыми фиксами за хорошие деньги или добротные вещи мог устроить свидание с женщиной. У него, как рассказывали бывалые люди, уже имевшие с ним деликатное дело, в кармане рядом с Красноармейской книжкой лежала целая колода фотокарточек, и можно было выбрать любую – помоложе, постарше, беленькую, смугленькую… У него для предоставления этого вида услуг и каморка где-то была, прямо на территории части. Одним словом, кому война, а кому мать родна.
Гаврилов, видя такое дело, начал проситься на фронт. Подал рапорт. Но вместо фронта его вызвали в санчасть, посмотрели в рот, смерили рост, загадочно постучали там, тут, что-то записали, полистали прежние записи и выдали направление – в офицерское училище. На фронте не хватало командиров взводов. Лейтенанты на войне жили недолго. Две-три хорошие атаки, и взводный – либо убит, либо, если повезло, в госпитале. Это Гаврилов знал точно. Вот так он и оказался в Подольском пехотно-пулемётном училище.
Рота, в которую его зачислили, в то время находилась в летнем лагере «Лужки» под Серпуховом. В училище ему вначале понравилось: порядок, дисциплина, всё расписано по минутам, безобразничать и неуставными делами заниматься некогда, каждое воскресенье – баня, нигде ни вошки, ни блошки, пайки в столовой большие, каша наваристая, чай горячий и не пахнет луком. Однако и тут он вскоре начал маяться. Бесконечные часы учёбы, учёбы, учёбы. Стрельба по фанерным «фашистам» и тыканье штыком набитого соломой мешка с пришитой и всегда валившейся набок «головой», пока, по его приказу, в манекен не вставили штакетину. И во всём этом должен был участвовать и он, старший сержант Гаврилов, повидавший эти манекены живыми… Но особенно не любил он книжную науку. Она давалась ему с таким трудом, что начинала болеть голова, порой казалось, что возвращается контузия. Он нервничал, ломал карандаши. Мучительно ждал конца очередного часа занятий, чтобы уйти в курилку и расстегнуть там крючок гимнастёрки, насладиться папиросой и мечтой поскорее отделаться от всей этой манной каши…
Однако учиться теории управления взводом и ротой в стрелковом бою ему пришлось недолго. «Манная каша» окончилась совершенно неожиданно. Немцы стремительно продвигались в глубь страны, к Москве. Под Ельней и Ярцевом по линии реки Десны их остановили, но, как оказалось, ненадолго. Корпуса и армии группы «Центр» сделали перегруппировку, пополнились свежими, прибывшими из Германии и Франции дивизиями, усилились за счёт корпусов, переброшенных сюда с северных участков фронта. С Валдайских высот и Ладоги, и 30 сентября всю свою накопленную силу обрушили на оборону наших армий, прикрывавших московское, орловское, брянское, калининской направления, сразу в нескольких местах прорвали фронт и начали стремительное продвижение на восток. Танковые и моторизованные колонны за один переход покрывали десятки километров по опустевшим шоссе и большакам, не встречая почти никакого сопротивления. Иногда взвод или рота красноармейцев вставала на их пути. Бойцы, привстав из наспех отрытых окопчиков, делали несколько залпов из винтовок, одиночный пулемёт выстреливал две-три ленты. И тогда, будто изумлённая неожиданным сопротивлением, колонна останавливалась, высылала вперёд несколько танков и бронетранспортёров с пехотой. Миномёты и орудия открывали бешеный огонь. После чего танки и автоматчики проходили по дымящимся воронкам, добивали уцелевших смельчаков, забрасывали гранатами последние окопы, которые всё ещё продолжали вести огонь, подбирали раненых, оглушённых и контуженых. Из них тут же формировали колонны, и те колонны, уже не похожие на войска, которые способны держать в руках оружие и сражаться, под присмотром немногочисленного конвоя гнали в тыл. Мотоциклетные батальоны и спецподразделения авангардов, стремительно прорываясь вперёд, дерзко орудовали в ближнем тылу наших частей, захватывали мосты и армейские склады, предмостные укрепления и плотины, перекрёстки важнейших дорог и магистралей, железнодорожные станции и стрелки, которые впопыхах не успевали взорвать отступавшие, наводили панику и удерживали объекты до прихода своих танков. Так началась гигантская по своим масштабам операция, получившая в немецких штабах кодовое название «Тайфун». К Москве одновременно вдоль нескольких магистралей по сходящимся направлениям, двигались 2-я, 4-я и 9-я полевые армии, а также 2-я и 4-я танковые группы.
Армейская группа, которую в это время возглавлял фельдмаршал Феодор фон Бок, располагала лучшими силами вермахта, СС и охранных подразделений.
По оси Варшавского шоссе, которое в немецких штабах рассматривалось как наикратчайший путь на Москву, двигались 57-й и 10-й танковые корпуса, а в качестве их авангарда – части дивизии СС «Дас Рейх» под командованием генерал-лейтенанта Пауля Хауссера. Именно эсэсовцы этой элитной дивизии, одетые в камуфляжную униформу, первыми ворвались в Юхнов и вышли к мосту через Угру. Именно «древесные лягушки» (прозвище, которое им дали простые солдаты-армейцы за особую униформу) наводили «новый» порядок в Юхнове. Они захватили аэродром. Подавили последние очаги сопротивления группы комиссара Жабенко. А потом здесь же, в городе, устроили концлагерь для пленных красноармейцев.
Немецкие колонны двигались на Москву по шоссе и большакам. А параллельно им, по лесам и болотам, по разбитым просёлкам и коровьими тропами шли другие колонны – отступающих дивизий и полков Красной Армии. Шли части, остатки частей, потерявших свои фланги, командиров и связь со штабами. Шли отряды, остатки полков и батальонов, сбитых со своих позиций массированными танковыми атаками и налётами авиации. Шли, огрызаясь отчаянными контратаками, в которых теряли последние орудия, последние танки и лучших бойцов и командиров. Шли, гонимые вражьей силой и страхом. Шли, потерявшие веру в то, железную немецкую машину можно остановить, застопорить движение её громадного, хорошо отлаженного механизма.
Старший сержант Гаврилов сразу понял, что снова наступает его час. С курсантами он не церемонился, при малейшей оплошности называл «засранцами», «маменькиными сынками» и до седьмого пота гонял по полигону. Особенно усердно помкомвзвода нажимал на рытьё окопов и на стрельбу по фанерным мишеням. Манная каша заканчивалась, он это чувствовал чутьём фронтовика и теперь каждый новый день очередных занятий он встречал спокойно, понимая, что завтрашний, возможно, будет уже другим. Часами отрабатывал с курсантами приёмы штыкового и рукопашного боя. После занятий второго взвода исколотые штыками и избитые прикладами, соломенные манекены приходилось всегда основательно чинить. Строевые занятия Гаврилов откровенно не любил и не старался этого скрывать. Считал, что все эти «приставить ногу», «направо – бегом – марш», «налево – кругом» и прочее – пустая трата времени, тем более сейчас, когда немец во всю рвётся к Москве. Может, потому, что сам он был не особенно силён в строевом искусстве. К тому же побаливала раненая нога. Однако по привычке исполнять требования воинского устава в полной мере он и на плацу не давал ни себе, ни курсантам никакой потачки.
– Ш-шир-ре шаг! Носок тянуть! Носок! А-раз-двэ! А-раз-двэ! За-певай!
И взвод, рубя чёткий шаг, запевал строевую песню. Пели с удовольствием, потому что знали: после хорошего прохождения с песней помкомвзвода обязательно, в качестве поощрения, объявит десятиминутный перекур.
На полигоне же второй взвод Шестой роты изрыл, наверное, каждый сантиметр. Но курсанты на своего неутомимого помкомвзвода не обижались, знали, что старший сержант человек хоть и грубоватый на слово, но без дела не рявкнет, да и медаль, боевая награда, равную которой в училище имели немногие, внушала уважение. И каждый из них втайне мечтал в первых же боях заслужить точно такую же – из чистого серебра, с порядковым номером на обороте, который принадлежит только тебе одному, и надписью красными эмалевыми буквами: «За отвагу».
– Стреляй, сучата, лучше! Точней пали! – рычал он на свои отделения, метаясь между изготовившимися к стрельбе «сучатами». – Иначе мишенями будете вы! Немецкая винтовка образца тысяча девятьсот сорокового года, калибр семь-девяносто два, ёмкость магазина пять патронов, шестой в стволе, бьёт прицельно на тысячу метров. А стрелки они хорошие! По живым мишеням треляют с тридцать девятого года! Всё понятно?
– Так точно! – хором отвечали курсанты.
Курсантом себя Гаврилов не считал. Не представлял себя и офицером. Ему вполне нравилось быть сержантом. Старый солдат, он чувствовал организм войны, внимательно слушал все сводки и разговоры офицеров, и понимал, что научить этих ребят стрелять гораздо полезнее всего остального, всех этих премудростей тактики и стратегии, что, скорее всего, вся их учёба закончится недалеко от училища обыкновенном месиловкой на ближней дистанции. Такое он не раз наблюдал под Белостоком и Минском, когда в бой бросали последние резервы. В последние минуты сводили в роту или взвод штабных, коноводов, поваров и тыловых служащих, раздавали винтовки тем, кто и стрелять-то не умел, и – вперёд.
Командир второго взвода лейтенант Ботвинский* своим первым помощником был вполне доволен, закрывал глаза на некоторые неуставные вольности Гаврилова, считая их проблемой поправимой, и не раз намекал ротному о том, чтобы старшего сержанта зачислили в постоянный штат училища. Гаврилов об этом ничего не знал, но настроение лейтенанта чувствовал и старался вести себя так, чтобы как можно меньше соответствовать высоким морально-нравственным и уставным требованиям офицерского училища. Курсанты порою подшучивали над помкомвзвода, терпеливо сносили все его шутки и сержантские подвохи. Любили повторять его присловья и наставления вроде: «Передовая кухней не пахнет – дерьмом и порохом! Запомните это, засранцы!» или: «Не понял команды? А зачем тебе руки и ноги?»
К сержантам он относился по-товарищески. Хотя видел в них тех же курсантов. И с удовольствием наблюдал, как командиры отделений дублируют его команды, подгоняя людей и выравнивая таким образом строй или цепь.
Вот и сейчас курсанты затихли, прекратили возню и лишь иногда прыскали сдержанным смешком, как в школе на уроке старого учителя, которого в прошлом они знали строгим и непреклонным.
– Проверить наличие вверенного вам оружия и шанцевого инструмента! – снова рявкнул Гаврилов, чтобы забить последний гвоздь; что и говорить, умел, умел сказать помкомвзвода в нужный момент нужное слово, и иной раз это у него получалось не хуже, чем у политрука Киселева. – Денисенко!
– Здеся я, товарищ старший сержант! – тут же отозвался курсант, сидевший рядом с сержантом Смирновым.
– Здеся ты… – передразнил его Гаврилов. – Ну что ты будешь делать! Затвор-то на этот раз на месте? Не потерял?
– Так точно, товарищ старший сержант! – отчеканил курсант.
– Что «так точно»? «Так точно» – потерял? Или «так точно» – на месте?
– На месте. Винтовка-то новая, товарищ старший сержант. Ладно сидит затвор. И всё снаряжение в полном порядке, – весело и пространно, под общий смех товарищей, доложил курсант Денисенко и так же весело добавил: – Разрешите продолжать службу?
– Продолжай. Пока спится. Да сильно не храпи.
– Да нет, я не сильно, я потихонечку.
– Эх, Денисенко!.. – усмехнулся Гаврилов, хотел что-то сказать, но передумал.
Гаврилов вспомнил курьёзный случай, приключившийся с этим незадачливым курсантом. Всегда с ним что-нибудь приключалось несуразное… Когда взвод отрабатывал движение в цепи, из винтовки Денисенко каким-то образом выпал затвор. Старенькие учебные винтовки системы Мосина образца 1891/30 годов, некогда добротно сработанные на Тульской оружейном заводе, были уже порядком изношены. Не одно поколение курсантов, добросовестно овладевая ратным делом, холило и грело эту винтовку теплом своего тела, лёжало с нею в обнимку на огневом рубеже, стояло в карауле в дождь и в снег. Ободранные, подбитые железной полосой приклады, потёртые, замухрившиеся ремни, разболтанные и погнутые штыки. Но чтобы потерять затвор… Теряли патроны, пустые обоймы, теряли пуговицы с шинелей и гимнастёрок. Но затвор… Это надо было всё же умудриться. Спохватились, когда надо было возвращаться в казарму, на ужин. Уже закончили занятия. Стряхнули шинели, обобрали с них колючки череды и репея. Счистили пучками травы глину с сапог. Построились. «Проверить оружие!» Ничего особенного, обычная команда перед тем, как строем и с песней отправиться в казарму, а там на ужин. Но шеренга вдруг загудела, задвигалась. Курсанты оглядывались по сторонам, перепуганными глазами шарили по истоптанной земле вокруг. «В чём дело?» – «Товарищ старший сержант, у меня… это… как его… затвора нетути». Перед Гавриловым стоял выступивший из строя вот этот самый, недошлый, одним словом – курсант Денисенко. Долговязый, нескладный. Форму курсантскую носить так и не научился. Вечно у него всё висело, высовывалось, моталось. Стоял перед строем, бледный, и тонкие его ноги, торчавшие из раструбов сапог, дрожали. Некоторое время Гаврилов смотрел на раззявленный паз винтовки, на незатворённый патронник, на подобранные и заведённые под ремень полы шинели курсанта, отчего тот, и без того нелепый, походил на какую-то более нелепую птицу, на широкие раструбы его сапог, на дрожащие галифе, выше голенищ небрежно изгвазданные сапожной ваксой.
Он знал цену этой дрожи в коленках. Ругаться, топать ногами было бессмысленно. Гаврилов развернул взвод в цепь и – вперёд, на карачках… Перерыли всю землю, обшарили все окопы и траншеи. Нашли. Нашли-таки злополучный тот затвор от винтовки курсанта Денисенко. На ужин опоздали. И ротному о происшествии пришлось доложить. Но дальше старшего лейтенанта Мамчича дело не пошло. Потому что, если бы пошло… Не миновать бы парню особого отдела, а там, глядишь, по законам-то военного времени… Училище уже переходило на сокращённые программы, готовя ускоренный выпуск командиров взводов, которых так не хватало на передовой.
– Пусть уйдёт на фронт офицером, – сказал Мамчич Ботвинскому и Гаврилову. – А там – как судьба положит. Наша задача – сделать из него среднего командира взвода.
Но вышло так, что на фронт Шестая рота отправилась не в офицерских петлицах и новеньких портупеях через плечо, о которых мечтали все с первого дня обучения, не впереди стрелковых взводов, а в составе их, рядовыми бойцами. И значительно раньше.
Разговор о женщинах даром не прошёл. Молодое брало своё в этих сильных, здоровых людях.
– Эх, ребя, а вот у меня дивчина была! – вздохнул вдруг курсант из первого отделения. – О-о! Косу как расплетёт, волосы распустит – и спины не видать. Грудя – во!
– Да это ты не про тётку ли свою рассказываешь, Ванюх? А, парень?
– Про какую ещё тётку! Говорю вам, невеста была. Таня. Теперь за другого замуж пойдёт. – Курсант вздохнул, но большой печали в его вздохе не было. – А до войны Таня была моя…
– В каком смысле? Невеста, что ль?
– Ну да, вроде как она самая. Невеста.
– Так зачем же ты всем про свою невесту рассказываешь, трепло!
– А, теперь всё едино. Теперь мне её не жалко. Уже месяц писем не пишет. Брат сообщил, что к Тане моей гармонист, Сёмка, мелодию подобрал. А если так, то… Все ребята наши на фронт ушли, а Сёмка – белобилетник. У них в роду никто в армии не служил. Ему сейчас там лафа. Один на всю деревню. Таню выбрал.
– Гад он, твой гармонист, – сказал Алёхин.
Денисенко тоже встрепенулся:
– Как же это так, Ванюх? Война же идёт! Какая может быть гармонь? Что у вас за деревня такая? Несознательная какая-то.
– Деревня хорошая. Весёлая, – мечтательно продолжал Ванюха. – Журавлихой называется. Шестьдесят семь дворов. Девки, главное дело, все гладкие, справные. Яблоками пахнут.
– Какими ещё яблоками? Девка она и есть девка. Девкой и пахнет.
– Нет, – спокойно и уверенно возразил курсант, – наши, журавлихинские, яблоком пахнут. Точно говорю вам. Ребя, а что, живы будем, айда ко мне в Журавлиху! От Подольска недалеко. На поезде меньше суток.
– Девок твоих нюхать? Или гармонисту морду бить?
– Да ну его. В Журавлихе и без Таньки девок много. Невест себе выберете любых. Точно говорю вам.
– Девки, братцы, везде хорошие. Только теперь не про нас они…
А сержант Смирнов вдруг пропел фальшивым голосом:
Гармонист, гармонист,
Положи меня под низ.
А я встану погляжу,
Хорошо ли я лежу.
– Пошёл ты к чёрту, сержант, со своим похабством!
Некоторое время ехали молча. Слушали, как гудит мотор и гремят внизу колёса. Иногда грузовик притормаживал, что-то объезжал.
– Что там такое?
– Воронки. Вон, посмотрите, свеженькие.
– Обстрел? Или бомбёжка?
– Какая разница.
– Большая. Если обстрел, то, значит, германы рядом.
– Может, и рядом. Скоро узнаем.
– Да, ребя, хорошо было до войны…
И Воронцова кольнуло это «до войны», произнесённое уже не раз за последние дни. Видать, прав был, дед Евсей: германца скоро не одолеть. Вон он как прёт. Фронт прорвал на всю глубину. Сколько ж у него танков и самолётов, если наши, такой силой, не смогли остановить его? Если на Десне его не удержали, то что против него мы? На какой-то речке, которую не только танки, но, может, и куры вброд переходят, как говорит дед Евсей, гузку не замочив. Правда, об этих предположениях лучше помалкивать. Командованию видней.