Князь для белочки потом
Выстроил хрустальный дом.
Караул к нему приставил
И притом дьяка заставил
Строгий счёт орехам весть.
Князю – прибыль, белке – честь.
Если принять во внимание, что «дьяк» – это древнерусское терминологическое обозначение государственного чиновника, то едва ли придется усомниться, о каком «доме» здесь идет речь. Финансовая реформа, предполагавшая перестройку всего правительственного аппарата, вызвала к жизни, в частности, появление такого небывалого прежде на Руси государственного учреждения, как Сенат с двенадцатью коллегиями. Насколько прочно было связано его возникновение с экономической ситуацией в стране, показывает уже тот факт, что за месяц до учреждения Сената (указом 22 февраля 1711 г.) вышло повеление о сличении государственных доходов с расходами. Кстати, сразу же выявился дефицит, почему в указе 2 марта об окончательном учреждении Сената было сказано: «Смотреть во всём государстве расходов, и ненужные, а особливо напрасные, отставить. Денег как можно собирать, понеже деньги суть артерии войны…»32. Всё это становилось отныне прямой функцией Сената, задуманного Петром как учреждение, осуществляющее высший надзор за расходами, заботу об умножении доходов, об улучшении качества казенных товаров, о векселях и торговле и т. д.
Конечно, одними экономическими соображениями замыслы Петра в отношении этого органа управления не исчерпывались; известно, в частности, что он надеялся сделать Сенат верховным истолкователем и проводником государственной идеи, руководителем политического сознания народа33. Но всё же экономические соображения были, в силу остроты финансовых проблем, наиболее насущными.
Между прочим, у Пушкина не случайно сказано, что хрустальный дом для белочки был выстроен потом. Самый первый Сенат размещался, как известно, в здании перестроенного казенного приказа в Москве, изредка выезжая по требованию Петра в Петербург и Нарву, а окончательное перемещение его в столицу состоялось лишь в конце 1713 г. Здесь он довольно долго не имел постоянной прописки; сначала ему был отведён деревянный дом в Петропавловской крепости (на этом месте сегодня стоит Петропавловский собор), а затем, в 1714 г., – мазанковое здание, известное под названием «коллегии», на Троицкой площади. В 1722 (или в 1724) г. был заложен фундамент нового дома для 12 коллегий «с аудиенциею и сенатом» на Васильевском острове (нынешнее здание университета, где до сих пор сохраняется Петровский зал). Но в этом здании заседания Сената начались лишь в 1732 г., а незадолго до того, по указу Петра II от 1727 г., он переместился на время с Троицкой площади в конфискованные дома Меньшикова и некоторых других опальных сановников на Васильевском острове. Однако здание 12 коллегий не было единственной резиденцией Сената: еще при Анне и Елизавете он занимал, помимо этого здания, временную «квартиру» на Адмиралтейской стороне. С 1763 г. временная прописка становится постоянной – во дворце Бестужева, который был взят указом Петра III «под сенат». Здесь правительство располагалось до 1829 г., то есть до высочайшего утверждения проекта К. Росси (по этому проекту были созданы нынешние здания Сената и Синода). Тем не менее основной резиденцией Сената продолжало оставаться заложенное еще при Петре I здание 12 коллегий на Васильевском острове. В 1806 г. здесь размещался архив сената, а в 1819 году продолжали работать восемь из двенадцати коллегий. Лишь в 1835 г. здание перешло в ведение университета. Но с 1829 по 1835 г. оно, в связи с архитектурными работами Росси на Адмиралтейской стороне, было единственным адресом Сената.
Интересная деталь: открытая аркада вдоль фасада этого здания была остеклена – по одним данным, при Екатерине II, а по другим – при Николае I. Не это ли, необычное для того времени, архитектурное решение дало повод Пушкину назвать «дом для белки» хрустальным? А может быть, здесь нашел свое первое олитературенное воплощение известный фольклорный штамп, наделенный новым уже смыслом «символа прогресса» (см., например, высказывания русских писателей XIX в. о Всемирной лондонской промышленной выставке, социально-утопические фантазии Н. Г. Чернышевского и т. п.). Хотя, скорее всего, речь идёт об указе Петра от 1715 г., согласно которому в Петербурге были заведены хрустальная и стеклянная фабрика34. Как символ новых российских технологий это заведение вполне могло вдохновить творческое воображение Пушкина на создание образа «хрустального дома».
Должен признаться, что ни один образ «Сказки о царе Салтане» не заставил меня промучиться над его разгадкой так, как образ «белки под ёлкой». Причём вовсе не потому, что здесь ничего нельзя было просто придумать. Как раз наоборот: всевозможные остроумные интерпретации смысла этого образа напрашивались в огромном количестве уже лишь потому, что и «белка», и «ель» входили в широко распространенную в XVIII в. международную систему условных обозначений. Они были включены в «Каталог эмблем и символов», переведённый в начале века с амстердамского издания на русский язык и напечатанный в 1719 г. в Санкт-Петербурге. В этой богато иллюстрированной черно-белыми гравюрами книге напротив изображения грызущей орех белки стоит надпись «Внутри сокрыто. Без труда не получишь», а напротив изображения ели с шишками – «Всегда есть созрелый плод».
Проблема, однако, заключалась не в том, чтобы вчитать в сказку ту или иную правдоподобную её интерпретацию, а, наоборот, в том, чтобы доказательно вычитать из неё её собственную (точнее – пушкинскую) скрытую мысль. Но вторая цель заведомо переставала быть достижимой на пути отвлеченно головной «игры в символы», никак не связанные друг с другом. Интуиция подсказывала мне, что поверхностными аналогиями (вроде той, что усматривает в грызущей орех белке символ взятия крепости Нотебург-Орешек) здесь не обойтись. Похоже было, что и «белка», и «ель» использовались Пушкиным лишь как исходные буквы алфавита для создания какого-то иного, наделённого гораздо более содержательным смыслом, текста.
К этому тексту нужно было найти ключ. И прежде всего на ум пришёл, конечно же, соблазн понять «белку» – этого хлопотливого и запасливого зверька – как символ модной во времена Петра I теории «меркантилизма», или «национальной экономики». Данная теория включала в себя, во-первых, требование развития в стране собственной крупной промышленности и поиска внешних рынков для сбыта её продукции, а во-вторых, запрет на экспорт сырья и на импорт тех иностранных промышленных товаров, которые можно было произвести в своей стране35. Но тут я, к своему большому удивлению, обнаружил, что и в системе русских народных воззрений (в пословицах и поговорках), и в литературе XVIII в. (в баснях о животных) настойчиво проводится точка зрения на белку не как на олицетворение трудолюбия и бережливости, а как на символ бессмысленной суетливости («Работает, что белка в колесе, суетливо и без пользы»).
Загадочной оказалась и «ель»; здесь тупиковых направлений мысли оказалось особенно много. Казалось бы, слова сказки «Ель растёт перед дворцом, А под ней хрустальный дом» позволяли увидеть в этом вечнозелёном дереве либо какую-то всем хорошо известную городскую дендропримечательность того времени, либо её имитацию, вроде пирамидального («елеобразного») триумфального сооружения, стоявшего при Петре I на Троицкой площади перед зданием первого Сената («коллегий»). Но, согласно черновому варианту того же места сказки, дом находился не под елью, а над ней. А это выводило уже на совершенно иные круги ассоциаций.
Какие только версии я ни «прокручивал»: изучал язык аллегорий XVIII в. по соответствующим описаниям фейерверков и иллюминаций, а также по сюжетам барельефов, украшавших залу общего собрания Правительствующего Сената в XVIII в.; прослеживал топонимику раннего Петербурга по доступным мне изданиям первоисточников и т. п. Когда уже начала исчезать последняя надежда на разрешение загадки, я обратил внимание на следующие строки сказки: «Белка в нём (то есть в доме. – С. Г.) живет ручная» и «Князю – прибыль, белке – честь». Не шла ли тут речь о конкретном лице? Я погрузился в изучение дворянских гербов того времени, надеясь отыскать в каком-либо из них изображение белки или ели. И Бог знает, сколько бы я этим занимался, если бы меня не осенила ещё одна догадка: не имеет ли здесь место игра слов, построенная на ассоциации с именем искомого лица? А если так, то не является ли этим искомым лицом Генрих фон Фик, уроженец Гамбурга, один из видных сотрудников Петра I, поступивший на русскую службу в 1715 г.? В. О. Ключевский пишет о Фике, что он подвернулся Петру под руку как раз в тот момент, когда перестройка органов управления в связи с нехваткой финансов стала сверхактуальной, и что Фик принял в этой перестройке самое деятельное участие (считаясь специалистом по лучшим в ту пору во всей Европе шведским коллегиям, он даже был командирован в Швецию для изучения их работы на месте). Между прочим, Фику принадлежала идея о завершении коллегиальной реформы созданием стоявшего над Сенатом Высокого тайного совета, каковой, под названием Верховного, и был после смерти Петра I создан Екатериной I. Анна Иоанновна уничтожила этот совет, а Фика разжаловала и сослала. Но при Елизавете Фик был возвращен из ссылки и умер в 1750 г. в чести.
Имя «Фик» явно ассоциируется и с немецким «Fihte» (ель), и с немецким «Feh» (беличья шкурка, беличий мех), и с немецким же «Fix» (проворный, ловкий). Но всё же чувствовалась в этих ассоциациях если не натяжка, то случайность. Слишком уж мелка, при всей её сверхтипичности, фигура Фика, чтобы играть ключевую роль в системе символических образов пушкинской сказки. Да и не имел Генрих фон Фик прямого отношения к собственно денежным делам страны. Скорее уж тут были бы уместны ведущие экономисты той эпохи, советники Петра I по финансовым вопросам (иноземные или отечественные, вроде А. Курбатова). А с учётом и их «мелковатости», ещё уместнее здесь выглядели бы уже не отдельно взятые личности, а само экономическое правительство Петра I (Большая казна, переимнованная в начале XVIII в. в Камер-коллегию). Но что такое «экономическое правительство», как не «принцип его функционирования»? А принцип этот был, как уже говорилось выше, меркантилистский, что заставило меня вернуться к данной теории и практике снова, но уже всерьёз.
Меркантилизм начала XVIII в. – это такая экономическая политика, которую характеризует активное вмешательство государства в хозяйственную жизнь страны. Вмешательство выражается в опеке над национальной экономикой, отсюда – «Слуги белку берегут, Служат ей прислугой разной». А опека подкрепляется всей военной мощью государства, отсюда – «Отдаёт ей войско честь». Но для полноценной опеки нужны развязанные в материальном отношении руки; вот почему в меркантилизме такое внимание уделяется вопросам упорядочения подушной подати, то есть увеличения количества и качества «белкиных орешков». С другой стороны, меркантилисты уже знают, что национальное богатство страны выразимо не только в деньгах, но и в подлежащих обмену на деньги продуктах производства; вот почему «орешки» состоят не только из «золотых скорлупок», но и из «изумрудных ядер». В отличие от ранних меркантилистов XVI – первой половины XVII в., поздние меркантилисты уже не запрещают вывоз из страны золотой и серебряной валюты, поэтому «Из скорлупок льют монету, Да пускают в ход по свету». А взгляд поздних меркантилистов на прибыль как на запас продуктов, который остаётся после удовлетворения внутренних потребностей страны и который должен затем на внешнем рынке превратиться в деньги, объясняет особенно бережное отношение белки к изумрудам: «Девки сыплют изумруд В кладовую, да под спуд»; «Изумрудец вынимает И в мешочек опускает…».
Получившаяся цепочка совпадений не могла не обнадежить, и я вознамерился уже – по накатанной «меркантилистской» дорожке – с той же лёгкостью расшифровать и «ель». Но не тут-то было. Единственный образ ели, подходящий к данной ситуации и затмевающий собою все остальные её образы, имел отношение не к экономической деятельности Петра I, а к его календарной реформе, то есть был связан с приурочением начала нового года к Рождеству Христову (как известно, новогодняя, или рождественская, ёлка появилась у нас именно вследствие такого приурочения). Правда, намёк на необходимый символизм можно было уловить и здесь – если рассматривать «ель» не просто как элемент нового быта, но как символ нового порядка летосчисления. Ведь реформа календаря выразилась не только в сдвиге отсчета нового года с 1 сентября на 1 января, но и в сдвиге всего летосчисления с так называемого Сотворения мира на Рождество Христово. А в этом случае и «белку под ёлкой» можно было бы понять уже как символ нового (западного) образа хозяйствования под сенью нового (западного же) отсчёта времени.
Такое истолкование образа хотя и мало удовлетворило меня, но по крайней мере уже не выглядело слишком большой натяжкой. Тем не менее и оно оказалось не последним: заглянув для очистки совести в словарь В. И. Даля, я обнаружил там ещё один относящийся к «ели» и крайне интересный для меня смысловой контекст. Он основывался, как ни странно, на отождествлении ели с кабаком и выражался в ряде пословиц и поговорок: «Идти под ёлку» (то есть в кабак); «Ёлка (кабак) чище метлы дом подметёт»; «Ёлка зелена – бурлак денежку добудет» (на выпивку). Неужели же А. С. Пушкин имел здесь в виду столь знакомый нам «пьяный бюджет»?
Смысл отождествления ели с кабаком раскрылся мне при перечитывании пушкинской «Истории села Горюхина»: там описано центральное общественное здание села – питейное заведение, «украшенное ёлкою и изображением двуглавого орла». Естественно, я тут же вспомнил, что село Горюхино упоминается Пушкиным и в связи с «Повестями Белкина» (написанными почти одновременно со «Сказкой о царе Салтане»). И как оказалось, вспомнил не зря. Внимательно прочитав предисловие к этим повестям, я обнаружил там не больше не меньше как модель макроэкономики в миниатюре: благонамеренный, но несколько наивный помещик Белкин, вследствие проведённой им «экономической реформы» получает оброк с горюхинцев… орехами!
Допускаю, что образы «Сказки о царе Салтане» изначально задумывались Пушкиным как многозначные и даже многовариантные. При этом ничуть не настаиваю на своих догадках как на единственно возможных и исчерпывающе верных; считаю, что образ «белки под елкой» остаётся открытым и для более глубоких, чем мои, интерпретаций. А оснований так считать – более чем достаточно. Дело в том, что самый предмет политической экономии Пушкин осваивал ещё в Лицее, в течение двух последних лет учебы в нём. В послелицейские годы он находился в теснейших отношениях с автором книги «Опыт теории налогов» Н. И. Тургеневым36, а позднее делал замечания на книгу своего друга-декабриста М. Ф. Орлова «О государственном кредите». Критический взгляд на историю экономической мысли (меркантилисты – физиократы – смитианцы) он мог усвоить из трудов популярного в то время в России экономиста, историка и литературного критика Сисмонди (идеи которого были, по-видимому, особенно созвучны пушкинскому умонастроению). Даже в чисто литературной сфере он мог соприкасаться с такими, достаточно специальными, областями экономического знания, как, скажем, вопросы биржевой политики (у Байрона) или конкуренции (у В. Ф. Одоевского). А многочисленные свидетельства интереса Пушкина к экономическим проблемам, как и доказательства его относительной компетентности в них, дает его собственный журнал «Современник». Да и вообще тема «Пушкин и экономика» давно уже превратилась из экзотической в модную; взять хотя бы обзорный материал по ней в интересной работе А. В. Аникина «Муза и маммона»37.
По аналогии со всем изложенным выше, сказочные подробности второго полёта Гвидона за море в образе мухи следует интерпретировать как высвечивание внутренней сущности Ткачихи. Напоминаю, что каждый из оппонентов Гвидона реагирует на рассказ корабельщиков о «чудном острове» в полном соответствии со своей специфической ролью в политическом раскладе Европы начала XVIII в., по принципу «у кого что болит, тот о том и говорит». А что может болеть у Ткачихи-Англии? Вопрос явно риторический; у Англии начала XVIII в. имелось только одно больное место – опасение, что кто-то может оспорить её статус «владычицы морей». Соответственно, «пунктик» Ткачихи, её, так сказать, «идея фикс» – это морской флот, с которым, видимо, и следует ассоциировать сказочный образ тридцати трёх богатырей. Но поэтому и заявление Ткачихи, что настоящим чудом следует считать не какой-то там новый город на никому не ведомом острове, а только лишь военную стражу, обитающую в море и охраняющую сушу, в переводе на обычный язык надо понимать так: «Подумаешь, русская крепость в каком-то там глухом углу Балтики! Разве можно серьезно воспринимать случайный военный успех варварской страны, не имеющей собственного морского флота? Вот когда она его заведёт – тогда и можно будет говорить о чуде».
Реакция Гвидона на эти слова известна: на рейде Буяна появляется морская стража из тридцати трех богатырей с дядькой Черномором во главе. Едва ли нужно здесь давать подробную историческую расшифровку этой реакции – она хрестоматийна, о ней можно узнать в любом учебнике, имеющем раздел о петровской эпохе. Для моей темы гораздо важнее ответить на вопросы: 1) какая именно конкретная личность скрывается под маской дядьки Черномора и 2) какой смысл вложен Пушкиным в число «33», то есть имеет ли оно под собой историко-фактологическую базу, или же наделено чисто фольклорной символикой (образ тридцати трех богатырей известен как мотив свадебной обрядности в русской народной песне38)?
Первый вопрос не очень труден; под дядькой Черномором (имя которого взято Пушкиным из карамзинской стихотворной сказки «Илья Муромец») скрывается, конечно же, Фёдор Матвееич Апраксин, генерал-адмирал русского флота, знаменитый сподвижник Петра I (1671–1728). «Черномором» он назван потому, что был главным распорядителем и надзирателем работ по созданию первого русского, так называемого черноморского флота в Воронеже и Азове. А «дядькой» – потому, что этот термин официально означал в допетровской и петровской Руси должность «опекуна» (например, дядькой самого Петра I был в своё время князь Борис Александрович Голицын). Таким вот дядькой, воспитателем-опекуном русского морского офицерства и был Ф. М. Апраксин – человек, который, по отзывам современников, не только не имел завистников (несмотря на постоянное расположение к себе государя), но, наоборот, пользовался всеобщим уважением.
Гораздо сложнее вопрос о количестве кораблей, построенных в России при Петре I. Общеизвестные факты таковы: к концу царствования Петра флот насчитывал 48 линейных кораблей и 800 мелких судов (С. М. Соловьёв; те же данные – у В. О. Ключевского). По более специальным данным, после смерти Петра на Балтийском флоте, на воде и на стапелях было до 40 линейных кораблей, до 10 фрегатов и до 100 галер39. Расхождение данных (сорок восемь у Соловьёва и Ключевского против сорока у Веселаго) говорит о том, что Соловьёв, а вслед за ним и Ключевский, скорее всего не различали линейных кораблей и фрегатов. Но 40 кораблей – это всё равно намного больше, чем 33. С другой стороны, в сказке, конечно же, описывается ситуация не «после Гвидона», а «при нём», то есть некий «парад сил» вроде того, что в реальной истории русского флота состоялся на Котлинском рейде в 1723 г. по случаю чествования «дедушки русского флота» – ботика Петра I. На этом рейде, по данным Веселаго, присутствовало 20 линейных кораблей; но это был далеко не весь флот, потому что остальные корабли находились на своих местах базирования в Риге, Ревеле и других пунктах приписки. Сколько же было остальных? Это можно выяснить, исходя из данных Веселаго за 1721 г.: «К наступающей весне 1721 года у Котлина и в Ревеле поспешно вооружался флот из 27 кораблей, 12 фрегатов и мелких судов и 3 бомбардирских корабля, а галерный флот, в числе которого одних галер было более 170, готовился к новому походу в стокгольмские шхеры»40. То есть если считать, что в 1721 г. было 27 кораблей, а в 1725-м – 40, то это означает, что в год со стапелей сходило приблизительно по 3 корабля и что число «33» при таком способе расчётов падает как раз на «парадный» 1723 г.
Конечно, это чисто теоретическая выкладка, которой нельзя особенно доверять (тем более что, согласно словарю Брокгауза – Ефрона, весной 1723 г. Апраксин принял начальство над 24 линейными кораблями Балтийского флота). Поэтому обратимся к другим источникам. По сведениям британского посла в Петербурге Джемса Джеффриса, в 1719 г. в Балтийском флоте насчитывалось уже 27 или 28 линейных кораблей, а на верфях строили ещё 10 и 7 из них готовились к спуску на воду весной 1720 года. «Проживи царь ещё три года, – писал Джеффрис лорду Стенгопу, – и у него будет флот в 40 линейных кораблей, от 70 до 90 пушек каждый…»41. Сведения, конечно, явно завышены: они свидетельствуют о панике, овладевшей Ткачихой. Более близкие к истине данные – у французского посла в Стокгольме Кампредона: «…в июне и июле 1723 года <…> в Петербурге, у Котлина и в Ревеле стоят в полном снаряжении не менее 22 линейных кораблей, 8 фрегатов, немало брандеров и бомбардирских кораблей и 70 галер»42. Близко тому и донесение из Санкт-Петербурга нидерландского посла де Вильде от 15 марта 1723 г.: «Флот, который вооружают здесь в настоящее время, состоит из 24-х линейных кораблей и нескольких фрегатов, находящихся в Кроншлоте, 6-и кораблей, стоящих в Ревеле, и 60-и галер <…> На здешних стапелях снова заложено несколько линейных кораблей и других судов меньшей величины. Весной надеются даже одно или два из них спустить на воду, и его Императорское Величество сам будет заниматься работами по одному 100-пушечному кораблю, киль которого скоро будет положен.»43.
Из дальнейших донесений де Вильде следует, что к лету 1723 г. ещё два корабля, действительно, были спущены на воду (что довело их общее количество до 32-х). Но вообще-то расчёты, основанные на изучении дипломатических донесений и других тому подобных материалов, недостаточно надёжны, потому что не исключают накладок. Например, об одном из двух вышеупомянутых де Вильде кораблей известно, что «он был возобновлён в большей части своего корпуса», то есть не был новым. В разных документах встречаются корабли, числящиеся то линейными, то фрегатами. Не всегда бывает ясно из названий кораблей, один это корабль или несколько («Пантелей» – «Пантелеймон» – «Пантелеймон-Виктория» – «Виктория»; «Св. Михаил» – «Архангел Михаил»). Бывает и так, что про один и тот же корабль в служебной переписке 1723 г. может быть сказано, что его «велено разломать», а по документам 1724 г. он вдруг обозначается как находящийся на плаву («Рафаил»).
Наименее противоречивую картину даёт, по-видимому, «Список военных судов, готовых к кампании 1723 года», хранящийся в Главном морском архиве (Дела адмиралт. коллегии 1723 г. № 18). Согласно этому Списку, число линейных кораблей «при Кроншлоте и при Ревеле» было 27 (21 + 6), а фрегатов -9 (4 + 5)44. Здесь же подробно перечислено пушечное вооружение каждого корабля, из чего следует вывод, что поскольку некоторые фрегаты по своему оснащению не только не уступали некоторым же линейным кораблям, но иногда и превосходили их, то как боевые единицы они вполне могли быть приравнены к ним. Итого получается 35 военных кораблей.
Привожу алфавитный перечень этой «команды»: «Армонт», «Арондель», «Астрахань», «Св. Александр», «Св. Андрей», «Британия», «Вахмейстр», «Выборг», «Гангут», «Девоншир», «Св. Екатерина», «Принц Евгений», «Ингерманланд», «Исаак-Виктория», «Карлс-Кронвапен», «Лесное», «Лаферм», «Марльбург», «Михаил Архангел», «Москва», «Нептун», «Св. Николай», «Норд-Адлер», «Св. Пётр», «Пантелеймон-Виктория», «Перл», «Полтава», «Рандольф», «Ревель», «Стор-Феникс», «Страфорд», «Фридрихштат», «Фридмакер», «Шлиссельбург», «Эсперанс».
Разумеется, с точки зрения моих разысканий данный перечень не мог не разочаровать. Но оставалась надежда на то, что пушкинское число «33» является отражением каких-то документально-значимых сведений, относящихся к периоду до 1723 г. И действительно, такие сведения нашлись, наконец, в труде А. Богданова «Дополнение к историческому, географическому и топографическому описанию Санкт-Петербурга с 1751 по 1762 гг.». Этот труд был обнаружен в XIX в. в Новгородской семинарской библиотеке, по наводке «Словаря светских писателей» митрополита Евгения Болховитинова, и издан в 1903 г. в Москве45.
Раскрыв эту книгу, я сразу понял, что сам Пушкин никогда никакой арифметикой не занимался – он просто воспользовался её данными, а точнее, её третьей части, называвшейся «Строение кораблей в Санкт-Петербурге». В этой части приводилась подробная «Роспись кораблям тем, которые от Его Величества отправлены были в кампанию в море в 1721 году». Кораблей там было перечислено ровно 33 (27 линейных и 6 фрегатов), причём названия их в значительной мере совпадали с названиями Списка 1723 г. Были, конечно, и расхождения. Но меня они уже не интересовали. Очевидным стало главное: цифра «33» имела, оказывается, под собой строгое историко-фактологическое обоснование. В этом я увидел ещё одно доказательство того, что символика в её отвлечённом, абстрактном виде была не во вкусе Пушкина.
Но и на этом разыскания не кончились. В 2004 г. мне довелось ознакомиться с книгой «Дважды Краснознамённый Балтийский флот: к 300-летию со дня создания»46. Здесь содержалась дополнительная информация по истории русского флота начала XVIII в.: «В первые годы существования Балтийского флота штатного положения о числе кораблей не существовало. 14 октября 1715 года для Балтийского флота было утверждено штатное положение, согласно которому полагалось иметь 27 линейных кораблей, 6 фрегатов, 6 шняв и 3 бомбардирских корабля. В галерном флоте было определено иметь 120 галер, в том числе 9 больших»47.
27 линейных кораблей и 6 фрегатов снова дали число «33». Но теперь уже становилось ясно, что это «фольклорное» число возникло не стихийно, а было запланировано Петром I ещё в 1715 г. – за шесть лет до «Росписи 1721 года»!