bannerbannerbanner
Закулисье пушкинских сказок

Сергей Горюнков
Закулисье пушкинских сказок

Каждый раз, что я поговорю с Пушкиным, я выношу из разговора прекрасное впечатление. Обо всём он передумал и размышлял о множестве предметов, о которых здесь не говорят. Он какой-то всеведущий, всезнающий, и у него оригинальный взгляд на историю.

Из «Записок» А. О. Смирновой-Россет

Книга издана при содействии Ю. А. Бабаева и А. Г. Максименкова.

НЕЗАВИСИМЫЙ АЛЬЯНС


ААЕТЕЙЯ


© С. В. Горюнков, текст, оформление, 2020

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2020

Введение

Теневой ресурс педагогики. В одном чеховском рассказе прокурор окружного суда Евгений Петрович Быковский, узнав от гувернантки, что его семилетний сын Серёжа курит, встаёт перед необходимостью принять какие-то педагогические меры. Приводятся его отвлечённые размышления на тему, «как ещё мало осмысленной правды и уверенности даже в таких ответственных, страшных по результатам деятельностях, как педагогическая, юридическая, литературная…». Изображаются его растерянность: «Что же я ему, однако, скажу?», беспомощность в переборе педагогических приёмов: «Прежде, в моё время, эти вопросы решались замечательно просто – всякого мальчугу, уличённого в курении, секли. Теперь же эти средства представляются ничтожными и безнравственными». Отмечается его осведомлённость в теоретических вопросах педагогики: «Становясь на почву логики, современный педагог старается, чтобы ребёнок воспринимал добрые начала не из страха, не из желания отличиться или получить награду, а сознательно.». С юмором описывается его полнейшая неспособность убедить сына в недопустимости курения: «Вот тут и пори его. Вот тут и изволь измышлять наказания. Нет, куда уж нам в воспитатели лезть.».


«Пробило десять часов.

– Ну, мальчик, спать пора, – сказал прокурор. – Прощайся и иди.

– Нет, папа, – поморщился Серёжа, – я ещё посижу. Расскажи мне что-нибудь. Расскажи сказку.

– Изволь, только после сказки – сейчас же спать…

В свободные вечера Евгений Петрович имел обыкновение рассказывать Серёже сказки. Как и большинство деловых людей, он не знал наизусть ни одного стихотворения и не помнил ни одной сказки, так что всякий раз ему приходилось импровизировать. Обыкновенно он начинал с шаблона “в некотором царстве, в некотором государстве”, далее городил всякий невинный вздор и, рассказывая начало, совсем не знал, каковы будут середина и конец. Картины, лица и положения брались наудачу, экспромтом, а фабула и мораль вытекали как-то сами собой, помимо воли рассказчика. Серёжа очень любил такие импровизации, и прокурор замечал, что чем скромнее и незатейливее выходила фабула, тем сильнее она действовала на мальчика.

– Слушай, – начал он, поднимая глаза к потолку. – В некотором царстве, в некотором государстве жил-был себе старый, престарелый царь с длинной седой бородой и… и с этакими усищами. Нус, жил он в стеклянном дворце, который сверкал и сиял на солнце, как большой кусок чистого льда. Дворец же, братец ты мой, стоял в громадном саду, где, знаешь, росли апельсины. бергамоты, черешни. цвели тюльпаны, розы, ландыши, пели разноцветные птицы. Да. На деревьях висели стеклянные колокольчики, которые, когда дул ветер, звучали так нежно, что можно было заслушаться. Стекло даёт более мягкий и нежный звук, чем металл. Ну-с, что же ещё? В саду били фонтаны. Помнишь, ты видел на даче у тёти Сони фонтан? Вот точно такие же фонтаны стояли в царском саду, но только в гораздо больших размерах, и струя воды достигала верхушки самого высокого тополя.

Евгений Петрович подумал и продолжал:

– У старого царя был единственный сын и наследник царства – мальчик, такой же маленький, как ты. Это был хороший мальчик. Он никогда не капризничал, рано ложился спать, ничего не трогал на столе и. и вообще был умница. Один только был у него недостаток – он курил.

Серёжа напряжённо слушал и, не мигая, глядел отцу в глаза. Прокурор продолжал и думал: “Что же дальше?”/ Он долго, как говорится, размазывал да жевал и кончил так:

– От курения царевич заболел чахоткой и умер, когда ему было двадцать лет. Дряхлый и болезненный старик остался без всякой помощи. Некому было управлять государством и защищать дворец. Пришли неприятели, убили старика, разрушили дворец, и уж в саду теперь нет ни черешен, ни птиц, ни колокольчиков. Так-то, братец.

Такой конец самому Евгению Петровичу казался смешным и наивным, но на Серёжу вся сказка произвела сильное впечатление… его глаза подёрнулись печалью и чем-то похожим на испуг; минуту он глядел задумчиво на тёмное окно, вздрогнул и сказал упавшим голосом:

– Не буду я больше курить.

Когда он простился и ушёл спать, его отец тихо ходил из угла в угол и улыбался.

“Скажут, что тут подействовала красота, художественная форма, – размышлял он, – пусть так, но это не утешительно. Всё-таки это не настоящее средство. Почему мораль и истина должны подноситься не в сыром виде, а с примесями, непременно в обсахаренном и позолоченном виде, как пилюли? Это ненормально. Фальсификация, обман. фокусы.”.

Вспомнил он присяжных заседателей, которым непременно нужно говорить “речь”, публику, усваивающую историю только по былинам и историческим романам, себя самого, почерпавшего житейский смысл не из проповедей и законов, а из басен, романсов, стихов.

“Лекарство должно быть сладкое, истина красивая. И эту блажь напустил на себя человек со времён Адама. Впрочем. Быть может, всё это естественно и так и быть должно. Мало ли в природе целесообразных обманов, иллюзий.”.

Он принялся работать, а ленивые, домашние мысли долго ещё бродили в его голове.» (А. П. Чехов. «Дома»).


Заменим «прокурора» на «педагогическую науку» и получим изумительную по глубине и точности изображения картину сегодняшнего состояния этой науки. Подобно прокурору, она имеет свои убеждения: «Становясь на почву логики, современный педагог старается, чтобы ребёнок воспринимал добрые начала не из страха, не из желания отличиться или получить награду, а сознательно». Подобно прокурору, она время от времени самокритично подвергает сомнению собственные методы: «Не то! Совсем не то!..». Подобно прокурору, она догадывается, «какую неразумную подкладку нередко имеет… разумная деятельность и как ещё мало осмысленной правды и уверенности даже в таких ответственных, страшных по результатам деятельностях, как педагогическая, юридическая, литературная.». Подобно прокурору, она постоянно убеждается в существовании своего рода «теневого ресурса» педагогики – неких безотказных воспитательских приёмов, эффективность которых неизмеримо превосходит весь профессионально-педагогический инструментарий: «…тут подействовала красота, художественная форма.». Подобно прокурору, она остаётся неколебимой в своём “научно-методологическом” отношении к этим приёмам: «Всё-таки это не настоящее средство. Это ненормально. Фальсификация, обман, фокусы.». И подобно прокурору же, она позволяет себе широту взгляда на вещи, но – уже за пределами собственной профессиональной сферы, на уровне «ленивых домашних мыслей»: «Впрочем. быть может, всё это естественно и так и быть должно. мало ли в природе целесообразных обманов, иллюзий.».

Но есть и существенное различие между чеховским прокурором и современной педагогической наукой. И связано это различие с явственно намечающимися сегодня изменениями в научном взгляде на природу языка.

Дело в том, что педагогика – это наука, которая, наверное, меньше какой-либо другой может считаться самодостаточной – поскольку её «сверхзадача» заключается не только в обеспечении процесса передачи культурной традиции от поколения к поколению, но и в обогащении этого процесса всем тем, что привносится в традицию каждым поколением. То есть, качество педагогической деятельности неотделимо от уровня разработанности тех областей воспитания и образования, в которых эта деятельность проявляется. И в первую очередь это относится к тем областям воспитания и образования, которые являются базовыми, предпосылочными для всего остального знания, которыми закладываются этико-мировоззренческие основы воспитуемых и обучаемых. Вот почему современной педагогике всё чаще и чаще (гораздо чаще, чем чеховскому прокурору) приходится говорить самой себе: «Не так я объясняю! Не то! Совсем не то!»/

Взять хотя бы ситуацию с теми же сказками. Не только в чеховские времена, но и в гораздо более поздние, вплоть до нынешних, отношение к ним варьирует в рамках прокурорских определений: “фальсификация”, “фокусы”, “целесообразный обман”, “иллюзия”. Но вот возьмём фундаментальное двухтомное издание «Мифы народов мира»1, в составлении которого принимали участие крупнейшие специалисты страны, и читаем в предисловии:

«Будучи системой первобытного мировосприятия, мифология включала в себя в качестве нерасчленённого, синтетического единства зачатки не только религии, но и философии, политических теорий, донаучных представлений о мире и человеке, разных форм искусства, прежде всего словесного»; «Мифология в силу своей синкретической природы сыграла значительную роль в генезисе различных идеологических форм, послужив исходным материалом для развития философии, научных представлений, литературы. Вот почему так сложна (и не всегда полностью разрешима в рамках жёстких определений) задача размежевания не только мифологии и религии, но и близких к мифу по жанру и времени возникновения форм словесного творчества: сказки, героического эпоса, а также легенды, исторического предания. Так, при размежевании мифа и сказки современные фольклористы отмечают, что миф является предшественником сказки. Мифология оказала влияние на формирование героического эпоса. Через сказку и героический эпос, возникшие в глубоких недрах фольклора, с мифологией оказывается генетически связанной и литература.»2

 

А вот цитата из труда ещё одного авторитетного специалиста в области мифологических представлений:

«Конкретная картина того, каким образом из практики ритуальных измерений и числового “бриколажа” возникали ранние варианты математической науки, из мифопоэтических териоморфно-вегетативных классификаций возникала зоология и ботаника, из учения о космических стихиях и составе тела – медицина, из размыкания последнего этапа в текстах об акте творения – история, а из спекуляций над схемами мифопоэтических операций и лингвистического “бриколажа” – начала логики, языка науки (метаязыка) и лингвистики, – хорошо известна и многократно описана. Во всяком случае древнегреческая натурфилософия в лице Гераклита, Пифагора, Анаксагора, история в лице Геродота, логика и математика в лице Аристотеля и Эвклида (и того же Пифагора) сохраняют живые связи с наследием мифопоэтической эпохи.

В ещё большей степени то же можно сказать о том, что называют началами науки в древней Индии или в Китае… И, конечно, в высшей степени характерно, что современная наука приходит к исключительно высокой оценке операционной ценности и познавательной силы первобытного знания именно в самые последние годы»3

Как видим, современная наука усматривает в человеческой культуре (и в первую очередь в её главном интерпретанте – языке) своего рода “конечный продукт осмысленной рефлексии над сказками” (точнее – над тем, что им предшествовало). Но тогда получается, что “теневой ресурс” педагогики давно уже созрел для выхода из “тени” педагогической недооценки на свет серьёзного к себе отношения. Особенно с учётом известных слов А. С. Пушкина, написанных брату Льву Сергеевичу из Михайловского: «…вечером слушаю сказки – и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания.».


Принцип иносказательности. Вопреки тому, чему нас учит безнадёжно устаревшая «теория отражения», иносказательность – это не частный аспект смысловыражения, а проявление фундаментального, общего для всей истории языка культуры принципа. Понимать глубинную структуру и функции этого принципа – означает уметь отвечать на главнейшие вызовы современности, означает находиться на переднем крае современной борьбы за умы.

Дело в том, что мы находимся внутри потока замкнутых друг на друга языковых понятий, каждое из которых раскрывается через посредство других понятий, а эти другие – через посредство новых понятий и так далее – вплоть до исчерпания всего языкового универсума4. И данным фактом определяется принципиально иносказательная суть процессов смысловыражения. То есть принцип иносказательности лежит в основе самой природы языковых понятий – в основе «символической функции языкового сознания»5. Именно поэтому он и находится в фокусе такого актуального научного направления в изучении человеческой культуры, как герменевтика – наука об истолковании текста, к которой, по сути, всё современное гуманитарное знание и сводится.

Ситуация становится ещё интереснее, когда на иносказательность, присущую языку органически, накладывается сознательная авторская «игра словами». Здесь уже авторский текст оказывается не только концентрированным, но и многослойным средоточием информации огромного культуроносного значения. Будучи воплощён в техниках «олицетворения», «уподобления», «аналогии» и др., принцип иносказательности позволяет переводить разговор о сложнейших понятиях и явлениях из сферы отвлечённой «информированности» в сферу личностного сопереживания. А это значит, что любое содержание, обращённое к уму, этот принцип трансформирует в содержание, обращённое к чувствам. Тем самым он оптимальным образом совмещает в себе и обеспечивает единство двух основных составляющих педагогической науки: воспитания чувств и образования ума.

Проблема, однако, в том, что, хотя на всём протяжении мировой и, в частности, русской культурно-исторической традиции принцип «иносказательности» по умолчанию всегда выступает в роли универсального инструмента педагогической и просветительской деятельности, самим обществом значение его образовательной и воспитательной роли осознано и освоено в далеко не достаточной мере. Наоборот, мы видим, что сегодня принцип иносказательности широко применяется во вред обществу – в разного рода технологиях нейролингвистического программирования, зомбирования, рекламного «одебиливания» и прочих способов манипулирования массовым сознанием.

Противоядие от манипулятивных технологий – иносказательные «иммунотехнологии». И как тут не вспомнить язык пушкинских сказок, о тайне которого нам уже около двух столетий напоминает знаменитое присловье: «Сказка – ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок»?


Намёки без уроков. С детства все знают это присловье, но с детства же все привыкают смотреть на него как на чисто поэтический оборот речи. А если и соглашаются понимать намёк буквально, то лишь в морализаторском смысле. Аллюзия на что-то большее – с порога отвергается; сама постановка вопроса о такой возможности выглядит едва ли не признаком читательской наивности и литературоведческой неискушённости. Но почему? Не потому ли, что, в отличие от прежнего, так называемого традиционного сознания, в сознании современных людей почти полностью изжита, за кажущейся своей бесполезностью, такая важная составляющая мыслительной работы, как способность к олицетворению понятий и явлений?

Способность эта уходит своими корнями в те древнейшие и во многом таинственные смысловые пласты языковой культуры, которые у специалистов носят общее наименование мифологического мышления. Её остаточные проявления до сих пор напоминают о себе и в языке поэзии (в его метафорическом строе), и в языке религии (в притчевом характере Евангелий, в аллегоризме святоотеческой литературы). А утрату этой способности современным массовым сознанием следует, без преувеличения, рассматривать как культурную катастрофу. Дело в том, что сознание, сохранявшее в себе способность к олицетворению понятий и явлений, делало их тем самым близкими себе и родными. Ведь в том-то и обнаруживала себя сущность традиционного сознания, что в «матери-родине» члены рода действительно видели мать рода, а не абстрактное понятие, а солнечное светило действительно принималось «дажьбожьими внуками» за всеобщего дедушку, а не за бездушный источник тепла и света. То есть способностью олицетворять понятия и явления обеспечивалось восприятие всей окружающей реальности как Семьи – чем, в свою очередь, создавался удивительно тёплый, одухотворяющий настрой коллективного мироощущения. И наоборот: современное сознание, утрачивающее такую способность, утрачивает вместе с ней и душевную теплоту восприятия родины (большой и малой), голоса предков, долга перед близкими, ответственности перед потомками – утрачивает именно потому, что все эти понятия становятся для него «просто словами», ничего не говорящими ни уму, ни сердцу. Живая плоть истории превращается таким сознанием в отчуждённый механический «прогресс»; прошлое, настоящее и будущее перестают согреваться интимно-личностным, сопереживающим отношением к бедам и радостям собственной страны и народа.

Разумеется, до окончательной деградации дело пока ещё не дошло; мы живём сегодня как бы в промежуточном состоянии полураспада сознания. С одной стороны, поэты продолжают по инерции пользоваться «языком олицетворений», но это для них уже лишь формальный приём стихотворчества, а не выражение сути мировоззрения. С другой стороны, взывающие к совести и долгу идеологи тоже обращаются нередко к этому языку, но подлинные основания их идеологии им самим уже не понятны. На этой-то стадии расщепления сознания и возникает массовая глухота к эзотерике слова.

Но если даже сегодня она не успела ещё стать всеобщей, то почему бы не предположить, что таящаяся в ней угроза нравственному чувству народа беспокоила уже А. С. Пушкина? То есть почему бы не допустить, что Пушкин отлично понимал и благотворное значение «языка олицетворений», и стоящую за ним роль эзотерического пласта в целом? А допустив такое, почему бы не согласиться уже и с тем, что в своём творчестве он мог пользоваться языком олицетворений вполне осознанно?

Дальше будет показано, что все эти «почему» не так уж и безосновательны.


Метод построения книги. Предлагаемая книга в значительной своей части состоит из ссылок (иногда весьма объёмистых) на труды других авторов. А поскольку сам метод цитирования воспринимается не всегда и не всеми однозначно, то хочу предварительно объяснить своё собственное к нему отношение.

Во-первых. Считается нередко, что пользование чужими текстами – это результат привычки жить «заёмным» умом. Я же думаю, что это – наивная точка зрения, потому что, на мой взгляд, «незаёмного» ума не бывает вообще. Тот ум, который считает себя «незаёмным», на самом деле просто не осознаёт своей зависимости от собственных неявных предпосылок и, следовательно, от чужих мыслей. Но если такая зависимость умом осознаётся, то она и должна выражаться в цитировании как дани уважения своим предшественникам и учителям.

Во-вторых. Меньше всего мне хотелось бы в этой книге удивить кого-либо своими собственными мыслями. Наоборот, задача ставилась диаметрально противоположная: привлечь внимание читателя к обилию чужих интереснейших идей и выводов в их неожиданных сочетаниях и взаимосвязях, образующих, иногда вопреки первичным намерениям авторов, совершенно самостоятельные, не зависящие от их воли, смысловые поля.

И в-третьих. Настоящую книгу можно при желании рассматривать как экспериментальный учебник истории, где определяющим является слово «учебник». Учебники же предназначены для того, чтобы учителя учили по ним учеников. Поэтому чем больше учителей (в качестве цитируемых авторов) будет вовлечено в учебный процесс, тем больше шансов на то, что и сам учебник окажется востребованным.

______________

1 Мифы народов мира. Т 1–2. М.: «Советская энциклопедия», 1980.

2Токарев С. А., Мелетинский Е. М. Мифология // Мифы народов мира. Т 1. С. 14–15.

3Топоров В. Н. Первобытные представления о мире // Очерки истории естественно-научных знаний в древности. М.: Наука, 1982. С. 35–37.

4Горюнков С. В. О проблемах изучения смысловой организации культуры [Электронный ресурс] // Горизонты гуманитарного знания. 2019. № 1. С. 131162. – URL: http://journals.mosgu.ru/ggz/article/view/955. (дата обращения: 16.02.2020). DOI: 10.17805/ggz.2019.1.8.

5 Там же.

Гвидонерия

Глава 1
Истоки образов

«Будучи в Орше, Пётр Москаль, мнивший себя сыном великого московского князя Феодора Ивановича и его жены Ирины Годуновой, так рассказывал о своей жизни. Когда он родился, то мать его Ирина, узнав о замысле брата своего Бориса Годунова самому стать государем московским, утаила сына, а Борису на вопрос о новорожденном ответила, что родила Бог весть кого, полуребёнка-полумедвежонка. На тот раз Борис оставил её в покое и более ни о чём не допытывался. А Ирина, желая уберечь сына от козней брата, отдала его женщине по имени Анна, Васильевой вдове, жившей в селе Протошине, в тридцати верстах от Москвы. И сказала той женщине, чтобы она Петра тайно положила при дороге, как сироту, а потом бы при свидетелях взяла его к себе в приёмыши. Женщина так и сделала, чтобы и к себе внимания не привлечь, и от ребенка подозрения отвести. И у той женщины Петр воспитывался, пока не вошёл в разум, а мать его тем временем на повторные расспросы брата отвечала, что родила девочку.

Когда же Годунов, от Феодора избавившись, сам на царстве московском сел, а Ирину в черницы постриг, то узнал от своих вещуний, что царевич Димитрий, про убийство которого он и думать забыл, жив. А тут еще слух прошёл по Москве, что Димитрий обитается в Крыму. Тогда Борис пошёл к своей сестре, матери Петровой, в тот монастырь, где она была черницей, и там допытывался у неё о Димитрии, не жив ли он и что она о нём знает. И когда Ирина ему правду сказала, что царевич Димитрий жив и скрывается в тайном месте, то Борис в досаде великой сестру свою прибил, да так, что она тут же и скончалась.

А вскоре после того были на Москве по царскому указу стрельцы из Астрахани, и Пётр, покинув свою воспитательницу, пристал к одному из них, некоему Фёдору. Фёдор Петра, как сироту, усыновил; и шёл Пётр со стрельцами до самой Астрахани, лелея надежду отыскать своего дядю Димитрия. Там он жил у стрельца Фёдора два года, до самой смерти Годунова, никому не открываясь. По смерти же Годунова, когда царевич Димитрий сел на царстве московском государем, Пётр стал думать, как бы ему теперь из Астрахани опять в Москву вернуться.

 

В ту пору собирался плыть в Москву рекою некий купец астраханский, по имени Кошель. И Пётр просился много раз к нему на судно, и, видя, что не может купца уговорить, открылся ему, что он-де – сын покойного Великого князя московского Феодора. И Кошель взял его с собою до Москвы. Но приплыли они в столицу лишь наутро по убиении Димитрия. И Пётр, судно купца покинув, ушел в город. А тот купец астраханский, Кошель, остался смотреть на великое замешательство московское.

Пётр же поселился у некоего Ивана мясника, на улице Покровской. Спустя некоторое время, когда нынешний Шуйский царем стал, по Москве новый слух прошел, будто царевич Димитрий жив и обитается в Литве и будто это немчин. И Пётр стал теперь думать, как бы ему уйти в Литву. И вскоре выехал из Москвы с купцами смоленскими, и прибыл в Смоленск о святой Пречистой, и жил в Смоленске у некоего Богдана, Микитина сына, скорняка. Тот Богдан-скорняк, имея товар на продажу, условился с литовскими пограничными людьми о торге. И Пётр, взяв его товары, выехал на Миколу до села Василевичи, что близ границы. И там, в Василевичах, были подданные литовские, Максимовичи, Копысской волости, из села Романова, и Пётр одному из них, Степану Логуну, открылся, что хочет найти в Литве своего дядю, царя Димитрия Ивановича. Логун же его из Василевичей ночью вывел за границу и проводил до Копыси»1.

Я воспроизвожу «Сказание о Петре Медведьке, москале, в генваре 1607 года» (в собственном переводе со старобелорусского) полностью, потому что, несмотря на его публикацию известным русским филологом О. М. Бодянским в 1846 г., оно для современного массового читателя остается практически неизвестным. Нужно сказать, что современный массовый читатель и вообще-то не подозревает, что Смутная эпоха начала XVII в. была не столько эпохой самозваных сыновей Ивана Грозного, сколько эпохой таких же самозваных его внуков. Так, если Лжедмитриев было всего трое: Григорий Отрепьев, Тушинский вор Богданка и Псковский вор Исидорка, а Лжеиванов и вовсе один, назвавшийся сыном Грозного от Колтовской, то Димитриевых лжеплемянников насчитывалось до дюжины: казак Илейка из Мурома, выдававший себя за «царевича Петра», его брат «царевич Федька», «царевич Август» из Астрахани, «царевич Лаврентий», ещё один «царевич Фёдор», «царевич Климентий», «царевич Савелий», «царевич Семён», «царевич Василий», «царевич Ерошка», «царевич Гаврилка» и «царевич Мартынка» – все будто бы от царя Феодора Ивановича (за исключением Лаврентия, сказавшегося внуком Грозного от царевича Ивана, и Августа, «легенда» которого неизвестна)2. Но из всей этой дюжины самозванцев образованному читателю более или менее известен лишь один – Лжепётр-Илейка, казнённый Василием Шуйским вместе с вождём крестьянского восстания Болотниковым. А из народных песен эпохи смутного времени фольклористам известен ещё и Петрушка-самозванец, который, по сюжету песни о нём, выдвигался изменниками-боярами в московские цари и которого, судя по эпитетам «басурманин» и «злой боярин», никак нельзя отождествлять с Петром-Илей-кой. Впрочем, специалисты до сих пор считают, что для образа Петрушки вряд ли следует искать исторический прототип3. Что же касается Петра Медведьки, то он странным образом вообще выпал из памяти потомков, несмотря на то что сам О. М. Бодянский в комментариях к публикации первоисточника писал о герое сказания как о своего рода научной сенсации: «Лицо это до сих пор было нам вовсе не известно…»4.

Меня, впрочем, Пётр Медведька заинтересовал не столько в качестве действующего лица Смутной эпохи, сколько в качестве персонажа с ярко выраженными фольклорными характеристиками – в качестве носителя оригинальной версии собственного происхождения: «….родила Бог весть кого, полуребёнка-полумедвежонка». Слишком уж это походило на знакомое с детства по пушкинской «Сказке о царе Салтане»: «Родила царица в ночь Не то сына, не то дочь; Не мышонка, не лягушку, А неведому зверюшку».

Тут же подумалось: так вот из какого рода источников черпал Александр Сергеевич материалы для своих сказок! И странно было бы не вспомнить здесь о Пушкине, – ведь в сборнике Бодянского, помимо «Сказания о Петре Медведьке», находилось также и «Сказание о князе Гвидоне», а в нём опять-таки упоминался с детства знакомый царь Дадон.

Все эти детские впечатления и выплыли разом из глубин моего подсознания. Выплыли, попытались организоваться в нечто связное, потолкались по закоулкам памяти, поискали, за что бы зацепиться, ничего не нашли и снова погрузились туда же, откуда и выплыли, – видимо, до какого-то более благоприятного случая.

А случай представился скоро. Перелистывая как-то «Историю России» С. М. Соловьева, я случайно обнаружил ещё одно народное сказание, но уже относящееся к эпохе Петра I (источники сказания – «Дела Преображенского приказа» за 17041705 гг.). Этот памятник устного народного творчества показался мне, в связи с приведённым выше, настолько интересным, что я вынужден снова прибегнуть к цитированию.

«Начались <…> неудовольствия на Петра за его нововведения <…> И при царе Алексее Михайловиче были сильные жалобы на отягощение народное <…> Но при этих жалобах <…> народ обыкновенно щадил особу царя, складывая всю вину на бояр. Сын царя Алексея не пользовался этим преимуществом, потому что сблизился с немцами, ездил в их землю, обрился, оделся по-немецки, других заставлял делать то же <…> Недаром всё это! Народная фантазия стала работать над объяснением поразительного, страшного явления, и первое объяснение было высказано: “Немцы его обошли, испортили”. Но на этом не остановились, фантазия разыгрывалась всё больше и больше, являлся вопрос: прямой ли это царь, сын Алексея Михайловича и Натальи Кирилловны? В 1701 году князь Василий Сонцев был казнён за два разбоя, за два убийства и за непристойные слова, что царевна Софья называла Петра стрелецким сыном. Но вымысел отъявленного негодяя или озлобленной сестры не мог иметь ходу, ибо не объяснял того, что именно нужно было объяснить – почему Пётр полюбил все немецкое! Наконец народная фантазия создала объяснение: Пётр родился от немки и был подменен царице, родившей девочку. Объяснение пошло в ход с дополнением, что Пётр был сыном Лефорта. Бабы, стирая белье, толковали <…> какой-де он царь? Родился от немки беззаконной, он заменённый, и как царица Наталья Кирилловна стала отходить сего света, и в то число ему говорила: ты-де не сын мой. <…>

Но и на этом фантазия не остановилась. Царь ввел брадобритие и немецкое платье, царицу отослал, Монсову взял, стрельцов переказнил – всё по возвращении из-за границы, но он ли это приехал? Немцы погубили настоящего царя Петра у себя, и прислали на Русь другого, своего немца же, чтоб обусурманить православных. Сначала, вероятно, на основании слухов о неприятностях в Риге, создалась следующая сказка: “Как государь и его ближние люди были за морем, и ходил он по немецким землям и был в Стекольном (Стокгольме), а в немецкой земле Стекольное царство держит девица, и та девица над государем ругалась <…> и <…> велела бросить его в темницу. И как та девица была именинница, и в то время князья её и бояре стали ей говорить: пожалуй, государыня, ради такого своего дни выпусти его государя, и она им сказала: подите посмотрите, буде он валяется, и для вашего прошенья выпущу. И князи и бояре, посмотря его государя, ей сказали: томен, государыня! и она им сказала: коли томен и вы его выньте, и они его, выняв, отпустили. И он пришел к нашим боярам; бояре перекрестились, сделали бочку, набили в неё гвоздей и в тое бочку хотели его положить, и про то уведал стрелец и, прибежав к государю к постеле, говорил: царь государь, изволь встать и выйти, ничего ты не ведаешь, что над тобою чинится, и он государь встал и вышел, и тот стрелец на постелю лег на его место, и бояре пришли и того стрельца с постели схватя и положа в тое бочку, бросили в море”. Сказка не говорила, что сделалось потом с Петром, и люди, враждебные преобразованию, стали распространять слух, что он погиб за границею, а на его место явился немчин: “Это не наш государь, а немец; а наш царь в немцах в бочку закован да в море пущен”»5.

Дочитал я Соловьева до этого места и вдруг ясно понял, что никогда уже не смогу смотреть на пушкинские сказки как на произведения, предназначавшиеся поэтом исключительно для детей.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42 
Рейтинг@Mail.ru