bannerbannerbanner
Все косяки мироздания

Сергей Фомичёв
Все косяки мироздания

Полная версия

– Нет, – покачал головой Чё. – Тут глубже копать надо.

– Куда уж глубже? Железное ядро в металлолом не снесёшь. Не родился ещё такой Толик, чтобы его принять.

– У кого-нибудь там, – Чё показал пальцем вверх, – во всём этом свой интерес имеется. Не иначе.

– Какой же может быть интерес в асфальтовом ломе?

– Да мало ли, – Чё уже запыхался и, продолжая бить ломом, говорил отрывисто. – Асфальт, допустим, поломаем, а что вместо него? Плитку тротуарную класть будут? Или брусчатку, допустим. Но кто-то её производит, эту плитку или брусчатку. Кто-то куш сорвёт на заказах. Только и смотрят где бы им лишний раз хапнуть. Оккупанты, чё!

– Брось. У нас и хапать-то уже некому. Разбежались все. Последний мэр, вон, из Канады не высовывается. Не до плитки ему теперь. А по десять рублей за кило лома платить? Тоже мне бизнес! Если бы он хотел заработать, то не заморачивался бы с приёмкой, а просто издал бы приказ: «Выложить тротуары плиткой!».

– Верно, – согласился Чё. – Но всё равно дело не чистое. Ты с Клейнбергом поговори, он мужик умный, объяснит, в чём тут хитрость.

– Сам и поговори.

– Я не могу, – почему-то смутился Чё. – Мы с ним по части политики не сходимся.

Маугли, скинув рубашку, работал молча, мерно, без устали. Его загорелые плечи блестели от проступившего пота, а мощные мышцы вздувались то тут то там, словно на каком-нибудь анатомическом демонстраторе, если таковые существуют в природе. Точно так же, наверное, трудились когда-то темнокожие невольники на галерах, на хлопковых плантациях и в рудниках, когда в их сознании угасала последняя мысль о свободе – добросовестно, ритмично, но без особого интереса к работе, без огонька. Парень явно соскучился по своим собакам, а добытые на мусорной куче голуби к вечеру испортились и были облеплены муравьями. Асфальт, как и металлолом, душу явно не грел. В деньгах Маугли не нуждался, привыкнув добывать хлеб насущный на городских улицах и пустырях. Молодой дикарь стал частью новой городской экосистемы, возникшей давно, но расцветшей только теперь, когда коммунальные службы прекратили вмешательство в естественный процесс. Голуби и крысы питались на помойках, собаки и кошки поедали птиц и крыс, а Маугли высмотрел местечко на вершине пищевой цепи и жрал всё что шевелится.

Он любил носиться со стаей одичавших собак, играя в их вожака, за что и получил от людей прозвище, но даже самая глупая болонка, чудом выжившая в жестокой игре естественного отбора, ни на мгновение не поверила бы в его дружбу. Она в любой день могла оказаться на обеденном столе, случись стае облажаться с охотой на кошек или голубей, и всегда помнила об этом.

А Маугли получал удовольствие и от предводительства в собачьей стае, и от азарта охоты, и даже от вероломства в отношении четвероногих подданных. Жестокий мир вовсе не казался ему таким уж жестоким. Он совсем неплохо устроился в нём. И всё же, несмотря на возврат к природе, парня тянуло к людям, к обществу, пусть его понимание «общения» отличалось от принятого. Он любил слушать чужие разговоры, но почти никогда не говорил сам, он часто помогал друзьям, но никогда не просил о помощи. Он просто получал от людей то, чего ему не могли дать собаки, поскольку других маугли в городе пока что не появилось.

По каким-то своим дикарским критериям, он выбрал в друзья троих – Ухтомского, Чё Гевару и Клейнберга. А быть может, всё было куда проще, и Маугли исходил из того соображения, что все они проживали в одном подъезде.

***

Именно подъезды в некотором смысле пришли на смену старым, изолированным от внешнего мира, городским дворам. Люди в них худо-бедно знали друг друга, общались и даже давали взаймы, а стараниями властей, эксплуатационных и коллекторских служб, как будто испытывающих жильцов на прочность, у тех появлялись общие проблемы. Бабушки, когда они ещё здесь водились, ходили к Клейнбергу за советами по юридической части, а у Чё спрашивали, когда будет следующий митинг протеста и не нужно ли собрать подписи под очередной петицией. На лавочках перед подъездами помимо обычного перетирания слухов и сплетен, проходили дебаты, принимались решения, вырабатывалась тактика.

Девятиэтажные дома, оснащённые лифтами и мусоропроводами, разрушили и этот эрзац старого дворика. Сфера соседства сократилась до лестничной площадки из нескольких квартир, кривая ресоциализации приближалась к точке сингулярности. Когда город начал пустеть именно высотки первыми наполнились призраками.

Пятиэтажки сопротивлялись дольше. Их обитатели тоже понемногу разъезжались, умирали, а поскольку продать квартиры за сколько-нибудь серьёзные деньги не получалось, те так и оставались пустыми. Хозяева и наследники предпочитали жить в больших городах, где надежда ещё не умерла, жизнь бурлила и имелась работа.

Старожилы же обитали в домах как в брошенных замках. Они слушали звуки отопительной системы и предавались мечтам.

Кроме них четверых в подъезде на одном этаже с Ухтомским проживал дядя Гриша – безнадёжный алкоголик, ветеран многих локальных конфликтов и заварушек, на одни из которых его отправляли приказом, на другие, позже, он шёл уже добровольцем-контрактником. Войны, контузия и водка переместили его сознание куда-то в перпендикулярную реальность, где он собственно и пребывал большую часть времени, находясь в квартире только физически. Иногда, впрочем, он выныривал из морока, осматривался, словно желая удостовериться, что ничего так и не изменилось; делал что-нибудь по хозяйству, например, вбивал в стену пару гвоздей; готовил огромную кастрюлю какой-то похлёбки, наполняя запахами кислой капусты и чеснока лестничную клетку; закупал ящик водки и, таким образом закончив приготовления, возвращался в свой бред. Причём, пребывая в ином измерении, он мог выходить из квартиры и натыкаясь на соседей даже разговаривать с ними, начисто, впрочем, забывая о встрече уже на следующий день.

Ухтомский научился определять его действительное местонахождение по альбедо глаз. Они всегда блестели, если дядя Гриша бродил по астралу, и были подёрнуты тусклой мутью, когда он возвращался в реальность. В свой эксклюзивный бред сосед никого не пускал. Даже проговорившись случайно, на уточняющие вопросы не отвечал, замолкал, замыкался в себе, уходил. Это был его мир, судя по всему, непростой, конфликтный, но что там творилось доподлинно, кто с кем воевал, и кто кого побеждал, оставалось для обитателей подъезда загадкой. В общем-то, никто кроме Ухтомского особенно и не стремился заглядывать в чуждое измерение, тем более такое мрачное, как мир дяди Гриши, а Ухтомского тот интересовал отнюдь не в качестве психиатрического феномена. Он просто почувствовал здесь очередную границу, очередной горизонт, за который любопытно было бы заглянуть. Он верил, что все горизонты имеют схожую природу.

***

Горизонтом событий он бредил с детства. Когда и термина такого ещё, кажется, не существовало, и космологические концепции были попроще, приземистей что ли, а чёрные дыры считались всего лишь математической моделью, очередной абстрактной гипотезой, каковых в те времена плодилось в изобилии. Но сколько себя помнил Ухтомский, он всегда мечтал заглянуть за край мироздания.

Ещё до того как вплотную заняться копросферой, он написал несколько заметок о возможной природе чёрных дыр. Заметки были опубликованы несколькими газетами, а по почте даже пришли небольшие денежные переводы. Ухтомский приготовился к шквалу вопросов, предложений, критики, к бурной реакции научного сообщества. Но ничего такого не последовало. Тем более не последовало просьб об интервью, приглашений на симпозиумы, выдвижений на премии, заказов на книги. Он собрался с духом и написал пространную статью, изложив концепцию более целостно. Но рукописи, разосланные им по редакциям популярных изданий, летели в корзину или терялись где-то по дороге. Гораздо более странные и спорные тексты весьма сомнительных авторов публиковались в товарных количествах, а ему даже на письма не утруждались отвечать. Что это, заговор, пренебрежение к провинциальному мыслителю, просто невезение? Иногда Ухтомскому казалось, что если бы он вдруг слетал в космос или покорил бы вершину К-2, его обязательно забыли бы упомянуть среди тех, кто летал и покорял.

И вот что ещё тяготило – некого было спросить, посоветоваться, не с кем обменяться идеями. Ни одного коллеги, пусть даже и оппонента, у Ухтомского в городе не нашлось, никого из тех, что мелькали на телеэкранах, он лично не знал. И в этом смысле он был в типичном положении многих самородков провинции.

В столицах, крупных городах и у литераторов имелись свои «дома», и у кинематографистов, и у журналистов, и у архитекторов. Имелись, разумеется, свои дома и у учёных. И пусть они слыли рассадниками сплетен и интриг, всё же человеку вхожему можно было получить совет от коллег и держаться в курсе последних веяний.

Но существовал один нюанс. И литератором, и кинематографистом и уж тем более учёным, считали отнюдь не всякого, кто называл себя таковым. Для фигур вроде Ухтомского в иерархии столичных и региональных тусовок отводился разве что Дом колхозника.

Тусовки уже давно стали средой, определяющей генеральное направление развития, заменив собой прежние элиты или академические структуры. Тусовка не элита, не академия. Она не пытается применить «Гамбургский счёт», в принципе не стремится к объективности. Тут всё за висит от личных отношений и только. А вход в тусовку открывает не уровень познаний, не потенциал, а обычная коммуникабельность, «вписываемость» претендента в коллектив. В литературе и искусстве тусовка фактически определяет судьбу произведения, в политике – судьбу целой страны. Научная же тусовка может превратить одну из множества гипотез в ведущую, в почти что истину безо всяких на то оснований. И, значит, науку в будущем ждёт множество откровений, осознания тупиковых путей, вроде старого доброго флогистона.

Нормальный человеческий тёплый ответ от научного мира Ухтомский получил лишь однажды, в далёкие и счастливые школьные годы, когда юные пионеры могли запросто получить письмо хоть из самой Академии Наук. Тогда он предпринял первую попытку атаковать горизонт событий. Разумеется, неудачно. Предложения Ухтомского-школьника выглядели наивными, а красивая и тщательно проработанная концепция разрушилась о некоторое количество пока ещё незнакомых пытливому школьнику физических законов и понятий, о чём ему и сообщили в ответном письме старшие товарищи, отметив, однако, со всей благосклонностью любознательность, стремление к знаниям и даже некоторую дерзость молодого дарования.

 

С возрастом и накопленными знаниями мечта не исчезла. Даже укрепилась. И уже появились нужные термины и разнообразные концепции. И его собственная теория копросферы уже подбиралась к некоторым решениям и неожиданным выводам, все следствия которых ещё предстояло осмыслить.

***

Вот Чё – человек иного склада. Он черпал вдохновение из источников близких к мифу, но не к науке, а потому в иные горизонты кроме революционных не верил. Он считал, что у дяди Гриши такая хитрая разновидность «белки» – с виду тихая, безмятежная, основанная на внутреннем конфликте и внутреннем буйстве, а не на маниакальном поиске внешних раздражителей. И хорошо, что такая, иначе им пришлось бы выслушивать бесконечные эскапады про «колчаковские фронты», ну, или что-то подобное. И тогда неизбежно нашёлся бы повод для взаимных упрёков и ссор. А параллельные реальности, как известно, не пересекаются. Оно и к лучшему.

Глава 2

Единственный во всей округе кабак располагался сразу за гаражами. Раньше здесь стояла котельная, снабжающая теплом дюжину окрестных домов. В её кочегарке трудились ожидающие своего часа рок-музыканты и диссиденты, бросали в топку уголь и мечтали о признании или потрясении устоев. Потом отопление стало газовым и централизованным, что считалось более экономичным. В теории. На практике магистральные трубы протянули за несколько километров и к тому же снабдили плохой изоляцией. Заодно с домами, и даже прежде домов, трубы прогревали несколько пустырей и длинный тротуар соседней улицы, так что самыми суровыми зимами асфальт на ней оставался сухим и свободным от снега, точно дорогущий собрат где-нибудь в центре Хельсинки или Стокгольма. Этот удачный побочный эффект теплоснабжения омрачался тем, что асфальт часто вскрывали, чтобы поменять трубы, которые ржавели со странной периодичностью, совпадающей с периодами смены власти. И вот тогда пройти незамерзающим тротуаром становилось невозможно совсем.

Котельная довольно долго стояла в резерве на случай мирового апокалипсиса, пока вместо него не наступили новые времена. А тогда её наспех распродали с аукциона. Именно распродали, а не продали целиком и, например, Толик и его конкуренты выбрали всю начинку – чугунные колосники, теплообменники, котёл с топкой и бесчисленные метры труб, включая и огромную дымовую, для демонтажа и вывоза которой пришлось вызывать специальную технику.

А вот на кирпичную коробку с большими закопченными окнами покупателя долго не находилось. Для бизнеса она выглядела слишком мрачной и тёмной, к тому же располагалась во дворе, вдали от торных путей, и притом была слишком просторной, требующей теперь (вот ирония) больших расходов на отопление. Даже просто снести здание стоило бы значительных средств, каких в бюджете не находилось и в более сытые времена. Так что Феликсу бывшая котельная досталась почти за бесценок.

Кафе Феликса было единственным коммерческим заведением, которое не пробуждало в Чё революционных инстинктов. Он не стремился ни повесить хозяина на фонарном столбе, ни устроить экспроприацию. Возможно, в его системе координат этот феномен значился неким подобием водяного перемирия, своеобразной нейтральной территорией, ведь нужно же было где-то встречаться с товарищами, соседями и обсуждать новости. Возможно. Хотя Ухтомский подозревал, что в глубине души у его приятеля ещё сохранились мелкобуржуазные пережитки, и вместо того, чтобы пить самогон на пленере, он с куда большим удовольствием сидел за чашечкой кофе или рюмкой коньяка, слушая фортепиано или перебрасываясь с приятелями умными мыслями. Он даже садился иногда за покерный стол и спускал излишки денежной массы, если таковые вдруг возникали. Но никогда, впрочем, не увлекался, не лез в долги и не мечтал сорвать банк. Весь его азарт уходил в революцию, а карточная игра была лишь средством расслабиться.

Да буржуазность то и дело пробивалась через революционный загар Чё. Всё же он был горожанином, а город, каким бы пролетарским с рождения ни был, должен иметь хоть небольшой налёт буржуазности. Иначе это будет уже не город. Рабочий посёлок, спальный район – всё что угодно, только не город. А ведь сколько копий было поломано на протяжении истории из-за такого нехитрого тезиса. Недаром даже слово, обозначающее горожанина, имеет в русском языке много оттенков. Их столько, что для обозначения всех нюансов пришлось позаимствовать слова из других языков. Буржуа означает у нас одно, а буржуй нечто иное. Слово бюргер играет своими красками, отличающими его от, например, мещанина. Ну и, конечно, гражданин. Это слово само по себе многозначительно и звучит всякий раз по-разному. Одно дело, когда его произносят с пафосом в речах политических, отсылая к чему-то там исконному, связанному с Мининым, и другое, когда оно вылетает из уст мента или чиновника, дожимающего клиента. Тогда старик Минин из гранитного памятника сразу же превращается в бесправного босяка.

Феликс босяком отнюдь не был. Ни раньше, когда работал слесарем на механическом заводе, ни позже, когда ушёл в коммерсанты. Наверное, только такие люди и остались теперь в городе. Гордые, независимые, отчаянные, но не отчаявшиеся.

Хозяин кабака очень гордился тем, что никому и никогда не платил за крышу. С самого начала он поставил дело так, как его ставили полутора веками раньше на фронтире будь то в Америке или Сибири. Он завёл дробовик и обещал положить любого, кто предложит ему оплатить спокойствие. Так что местный рэкет решил не лезть на рожон. Бандитам тоже хотелось где-то спокойно выпить, они тоже понимали суть водяного перемирия и заведение Феликса однажды объявили экстерриториальным. Здесь назначались стрелки, совершались сделки и проходили тёрки. Позже карательные органы перестреляли и пересажали бандитов, взяв доходы с рэкета на себя. Но и у них с Феликсом не заладилось.

Знакомым ментам в неформальной обстановке он намекнул, что если их продажные друзья не оставят его в покое, он (дурак ведь, из пролетариев, рабочая кость) взорвёт мэрию или новый путепровод или ещё что-нибудь в этом роде. Но обязательно что-нибудь крупное, весомое, политическое, чтобы следствие по резонансному делу не доверили местным крысам, а поручили кому-нибудь важняку из Москвы. И уж тот докопается до подлинных причин и не станет покрывать здешнюю мелочь, так разворошит их осиное гнездо, что мало никому не покажется.

Феликса, конечно, могли закрыть по какому-нибудь вздорному поводу, как многих строптивых коммерсантов до и после него, или даже пристрелить как бы случайно, списав труп на криминальные разборки, но неожиданно оставили в покое. То ли не захотели связываться, то ли оставили про запас. Возможно, ему просто повезло. Однако везение, как отметил Ухтомский, не приходит само по себе, оно обязательно подкрепляется характером, стержнем и только благодаря таким упрямцам как Феликс всё окончательно и не рухнуло в пропасть.

Как напоминание о старых добрых гангстерских временах на стене за баром до сих пор висело ружьё. Оно так и не дождалось последнего акта. Феликсу не довелось пустить его в дело. Репутация хранила бизнес лучше свинца.

***

В этот вечер все разговоры в кафе, так или иначе, крутились вокруг неожиданно открывшегося асфальтового бизнеса. Слухи распространялись теперь быстрее чем раньше. Люди покидали город, ойкумена съёжилась как шагреневая кожа. Вчера ещё незнакомые люди быстро сближались, и сулящее заработок дело становилось общим достоянием. По причине всё той же торговли асфальтом кабак оказался переполнен посетителями. Многие впервые за долгие дни получили шальную прибыль и пожелали её спустить.

Феликс был доволен и благодушен. Казалось, ему доставлял радость не столько возможный доход, сколько людское столпотворение.

– Что думаешь об этом? – спросил хозяина Чё, заказав для начала чешского пива.

Феликс усмехнулся.

– Чего мне думать, у меня кабак, – сказал он, сцеживая пиво в бокал. – А как мудро подметил кто-то из заокеанских писателей – во время золотой лихорадки умнее всего не столбить участки, но продавать тачки с заступами, торговать жратвой, ну, или вот выпивкой.

– Джек Лондон? – проявил эрудицию Чё.

– Возможно, – хозяин равнодушно пожал плечами. Он оценил идею, а не авторство.

Чё получил пиво, а Ухтомский заказал кофе по-турецки. Феликс засыпал пригоршню зёрен в обычную бытовую кофемолку, та затрещала, и разговор сам собой прекратился. А потом как-то никто из них не потрудился его возобновить. Феликс засыпал кофе в джезву или турку, как её называли в городе, добавил три чайные ложки сахара (он знал вкусы завсегдатаев и Ухтомскому сахар клал перед варкой), залил водой, а Чё, присмотрев тем временем, свободный столик поближе к подиуму, туда и отправился.

Поскольку ещё на этапе строительства Феликс постоянно ожидал наездов со стороны рэкета или власти, он не особо вкладывался в обстановку. Массивные деревянные столы и стулья были куплены им по остаточной стоимости у советской ещё пельменной, которая решила зачем-то сменить старую добротную мебель на современную – ажурную и хрупкую, как пластиковые стаканчики, и, на взгляд Ухтомского, такую же, как и пластиковые стаканчики, пошлую. Барную перемычку Феликс соорудил сам из старой мебели, а полки и подиум на котором стояло старое пианино, сбил из обычных досок.

Аскетическая обстановка, минимум ассортимента и умеренные цены – всё это Ухтомскому нравилось чрезвычайно. Феликс не обустраивал кабак специально под Дикий Запад, как-то так само собой у него получилось и пришлось очень к месту, когда мир изменился, а мощный промышленный центр превратился в заброшенный городок среди прерий, возникших на месте запущенных колхозных полей. Вот тут уж Феликс поймал удачу. Это оказалась его эпоха, а в прежней он будто по ошибке родился. И вот теперь, проблуждав и попав куда нужно, развернулся. Он перестал платить налоги, завёл азартные игры и открыл торговлю контрабандным грузинским вином.

С платёжеспособностью клиентов, правда, возникли проблемы, а кредита Феликс не признавал в принципе. Зато он брал в уплату любые вещи, имеющие хоть какую-то ценность и намёк на ликвидность, независимо от их происхождения.

Единственной серьёзной покупкой стало антикварное немецкое пианино Мекленбург, тёмно-коричневое с резьбой, инкрустацией и покрытыми патиной подсвечниками. Таких роскошных старинных вещиц в городе много быть не могло просто из-за его молодости. Сюда ведь приезжали добровольцы, багаж которых составляли ценности скорее идеологические, чем материальные. Но Феликсу приспичило, а искать он умел. Один полковник из ближайшей танковой части обзавелся трофеем в Германии. Не во время войны, конечно, а во время службы в Западной группе войск. Феликс перекупил раритет, когда дела в армии пошли не так гладко.

Несмотря на длительную реставрацию и героическую работу настройщика, пианино звучало нестройно. Однако для основного репертуара – регтаймов и блюзов – дребезжание помехой не являлось и даже напротив придавало атмосфере салуна ещё большую достоверность. Она получалась настоящей, живой.

К слову, живая музыка до сих пор редко звучала в городе. Он возник в эпоху винила, магнитных лент, скверных колонок и самодельных усилителей. Здесь больше любили бобины, кассеты и пластинки, чем, скажем, концерты, тем более что и заезжие второсортные звезды из всех искусств важнейшим считали фонограмму.

Что до живых звуков, то в прежние времена они в больших количествах долетали из окон местной музыкальной школы – окон, словно нарочно распахнутых настежь в любую погоду. Бесконечно повторяющиеся гаммы пронзали души прохожих подобно гамма-излучению, а робкие попытки учеников подражать классикам не способны оказались привить кому-либо из прохожих любовь к музыке. Так что квартал, где располагалась школа, горожане старательно обходили стороной. В пятиэтажках с их тонкими стенами, музыкальные экзерсисы под давлением общества тоже стихали быстро, а ведь имелась ещё в городе всевозможная художественная самодеятельность и полковой оркестр той самой выведенной из Германии танковой части, но никому из них не удалось пробудить в окружающих чувство прекрасного. И только с появлением у Феликса в кабаке ветхого Мекленбурга живая музыка стала по-настоящему привлекать и завораживать простых людей. А быть может, дело было не только в музыке.

 

За инструментом всегда сидела одна и та же женщина. Невысокого роста, худая с пепельного цвета короткими волосами. На вид ей было лет тридцать, но в этом возрасте внешний вид часто бывает обманчив. Она чередовала тёмно-синее платье с вишнёвым, иногда очень редко появлялась в белом. И тогда посетители гадали, что за торжество приключилось у пианистки, так как с общими праздниками такие дни обычно не совпадали.

Её платья не были концертными или вечерними, скорее их можно было бы назвать выходными или деловыми, в каких появляются обыкновенно на важных встречах или на свиданиях, и в салуне именно такие смотрелись уместно. Всё чересчур роскошное в непритязательной обстановке выглядело бы китчем и разрушило бы атмосферу дикого запада.

Никто не знал её имени, никто не слышал её голоса. Она не разговаривала, не пела. Но как же прелестно она играла! Играла вдохновенно, однако, явно не выкладывалась в полную силу и этот скрытый потенциал чувствовался любым профаном; легко играла, не в тягость – в удовольствие. Звучали обычно Джоплин, Гершвин, кто-то ещё из американцев; звучали регтаймы, блюзы, из которых Ухтомский сумел определить лишь относительно известные «Кленовый Лист» и «Саммертайм», но и остальные мелодии были отдалённо ему знакомы, просто слабая эрудиция не позволяла вспомнить названия.

Репертуар эпохи немого кино – эпохи никогда не царившей в городе, в силу его юного возраста, но вот как-то проникшей вдруг из прошлого, просочившейся сказочным отражением волшебного фонаря с живыми картинками вместе с подходящим по возрасту пианино и его дивными дребезжащими звуками.

«Молчаливая женщина любила такие же молчаливые фильмы?» – задавался вопросом Ухтомский. – «Или она сама попала сюда из прошлого?»

Обычно она играла около часа, прогоняя почти всегда одну и ту же программу, а затем брала перерыв.

У неё был собственный небольшой столик рядом с подиумом, и он всегда был застелен скатертью под цвет её платья. На скатерти стоял массивный бронзовый подсвечник на две свечи, такая же тяжёлая на вид пепельница, а на спинке стула висела дамская сумочка.

За клавишами она не курила, но когда садилась за столик, таскала сигареты из маленькой мятой пачки, точно белка орешки. Она курила обязательно «Кэмел» и непременно без фильтра – такой здесь почему-то называли сержантским – вставляла в короткий наборный мундштук, прикуривала от бензиновой зажигалки. И высасывала сигареты одну за другой, пока Феликс не ставил перед ней чашку кофе. А тогда её внимание переключалось.

Кофе она пила так, как замёрзшие почти до анабиоза люди пьют горячий чай. Сутулясь, склоняясь над столиком, точно ловя телом ускользающее от чашки тепло, а саму чашку обнимая обеими руками плотно, без единого просвета.

Вечером Феликс ставил на её столик заранее откупоренную бутылку тёмно-красного вина – непременно контрабандного «Мукузани», наливал немного в бокал, зажигал свечу. И тогда она выпрямлялась, точно превращалась в породистую аристократку, и, делая короткие глотки, смотрела поверх бокала сквозь посетителей, и дальше сквозь стены и через город, куда-то за горизонт, а Ухтомскому чудилось, что она смотрит туда же куда и он. В самую дальнюю даль. И где-то там их взгляды встречаются, не узнавая, впрочем, друг друга.

Необычная была женщина. Восхитительный призрак из снов. Женщина – загадка, если не понимать это слишком банально. Парадокс заключался в том, что никто не стремился её разгадать, даже не помышлял об этом. Женщиной просто любовались, наслаждались её игрой. Её любили каждый по-своему, тайно, внутри себя.

– Она как эскиз, – догадался вдруг Чё. – Мы ведь про неё ничего не знаем, даже имени, а она всегда молчит и тем самым даёт простор для воображения. А потому каждый дорисовывает образ под свой идеал. Кому чего не хватает, тот то и дорисовывает.

– Чего же не хватает тебе, Чё? – спросил Ухтомский, в очередной раз поражаясь, как часто совпадали их мысли.

– Не знаю даже. Я порой скучаю по жене. Она сука, конечно. Удрала с этим волосатым уродом. Но мне было с ней хорошо.

Ухтомский по жене не скучал. Не случилось в его жизни такого мелодраматического поворота, как жена. А пианистка напомнила ему одну девушку, с которой он встречался когда-то давным-давно. Когда ещё работали фонтаны, и цвела черёмуха, в кинотеатрах показывали фильмы, а не торговали тряпьём. Это было увлечение из тех, что внезапно возникают и неожиданно прерываются, но остаются при этом в памяти, лишь постепенно трансформируясь с тоски безнадёжной к тоске приятно щемящей.

Даже домосед Клейнберг иногда появлялся в заведении Феликса. Всегда в одном и том же старом, но выглаженном костюме тёмно-серого цвета, в белой рубашке и сером в синюю полоску галстуке. Он заказывал двести грамм дагестанского конька, не от любви к именно этому производителю, но полагая наивно, что уж дагестанский-то нынешние ушлые коммерсанты не догадались фальсифицировать. К коньяку старик брал лимон, тонко порезанный, выложенный в блюдце кольцом, и, растягивая редкое по нынешним временам удовольствие, сидел так час или два. Он слушал музыку, благодушно принимая репертуар, и любовался женщиной-эскизом. Кого она напоминала ему? Жену или любовницу, а может быть ту молодую сотрудницу службы социального обеспечения, что заглядывала к нему раз в месяц. Про жену старика Ухтомский ничего не знал, но слышал краем уха, что в молодости у Кленберга было много женщин. Он был красавчиком, этот Клейнберг, жгучим южанином с ослепительной улыбкой и чуть утрированными манерами идальго, отчего его часто принимали почему-то за армянина.

На самом деле Клейнберг был классическим советским евреем, обитающим в отрыве от крупных масс соплеменников, вдали от Одессы и Бердичева, столичных городов и научных центров. Он не знал ни иврит, ни идиш, не верил ни в бога, ни в чёрта. Не верил, впрочем, Клейнберг и в коммунизм, что не помешало ему, окончив институт, отправиться по комсомольской путёвке, построить город и всю жизнь проработать на местном заводе. Он пил водку и поедал свинину, коллекционировал пластинки «на рёбрах» и собирал книги, любил женщин и хорошие компании. Он был весёлым человеком и шутил по любому поводу, всегда, однако, чувствуя грань, за которой юмор становился или безвкусным, или опасным. Он шутил до тех пор, пока не вышел на пенсию. А тогда Клейнберг шутить перестал.

И дело было не в возрасте и не в изменении жизненного ритма, когда прекратились в одночасье ночные звонки, авралы, срочные командировки, но вместе с тем ушло и осознание собственной значимости, сопричастности к какому-то великому процессу. Нет, Клейнберг вполне доволен был заслуженным отдыхом, не переживал из-за отставки, и никакие стариковские болячки не мешали ему наслаждаться покоем и праздностью. Но так совпало, что с его уходом на пенсию изменилось само время и это стало куда более важной причиной уныния, чем просто ностальгия по старым добрым временам. Город катился к упадку, медленно умирал, и Клейнбергу – единственному, наверное, старожилу, приложившему руку к его возведению, стало тоскливо.

***

Раньше на этом месте простирался огромный песчаный массив. Властитель прежней эпохи – огромный ледник – испустил здесь последний протяжный вздох, растянутый на многие тысячи лет, и весь материал, наработанный за века ледяными жерновами, остался лежать неровными грядами и кучугурами, не похожими ни на береговые дюны, ни на барханы пустынь – неподвижными, замершими во времени и пространстве.

Долгое время песок был единственным хозяином и подлинным проклятием этих мест. Мало какое животное находило здесь пристанище и пищу и мало какое растение могло укрепиться на столь ненадёжной поверхности. Лишь сорная трава торчала пучками, редкими и неаккуратными, как бороды карикатурных дьячков.

Рейтинг@Mail.ru