Сумерки по-кошачьи сторожко скрадывали остатки дня, сиреневой печалью накрывая территорию, очерченную бетонным забором. В глубине двора за густыми зарослями скрывался от постороннего глаза приземистый двухэтажный корпус. Цикады рвали на части благостную тишину, накрывшую эту часть города. Настоянный за день июльской жарой густой аромат цветов делал воздух вязким.
В стоявшие впритирку несколько легковушек и «бусик» мужики, одетые кто во что горазд с преобладанием камуфляжа, сноровисто загружали ящики и сумки с продуктами, медикаментами и всяким барахлом, которое может пригодиться там, за «лентой»[12]. Для кого-то из них это была первая война, для кого-то станет последней.
Нам предстояло уходить за «ленту», а я их почти не знал. Не знал, кто на что способен, кого можно пускать за спину, а кого не стоит. Не знал, что их привело сюда. Или кто. Эх, опять Марат торопится, нельзя так, без проверки. Свалился как снег на голову: через двое суток уходим, нужна группа сопровождения. Едва успел отпуск оформить, а вот ребят своих взять не смог: не получилось. Придётся с этими идти, а это мне совсем не в кайф. Да и выглядят шаромыжникам, и хоть сейчас посылай к церкви милостыню просить. Интересно, а у них хоть у всех есть рюкзаки, вещмешки, «разгрузки» и берцы? Хотя откуда – и так понятно, что не у всех, да и вопрос, в общем-то, риторический: от силы минут через десять их здесь всё равно не будет, и уже никто не сможет наделить их рюкзаками или вещмешками, берцами или кроссовками, «разгрузками» или камуфляжем, тем более магазины давно уже закрылись, да и ни на чьём довольствии они не состояли. Про противоосколочные очки, тактические перчатки, наколенники-налокотники вообще спрашивать бессмысленно – едва ли их в глаза видели. В кино разве что или в компьютерных стрелялках. Конечно, я был несправедлив к ним, и всё из-за того, что вся моя внутренняя сущность противилась этой поездке.
Вообще-то мой вопрос о рюкзаках и берцах был психологическим тестом: начнут ныть, что того нет или другого, значит, отметать надо сразу, иначе потом мороки не оберёшься. А промолчат – значит, главное идея, главное – задачу выполнить, а в берцах или босиком – это уже десятое.
Мужики переглянулись, но промолчали, лишь Ара[13] распахнул было рот, но тут же закрыл его и обиженно засопел, получив тычок в бочину и нелестную оценку из уст Пуха[14], что он недоношенный и что его место на рынке персиками торговать, и литым плечом плавно переместил его к «бусику», с которого он вытер пыль своей спиной.
Мишка[15] не преминул съёрничать, что, мол, ни хрена себе недоношенный! Пудов на пять кабанчик, а то и поболе.
Он не оставлял Ару в покое ни днём ни ночью своими шуточками и подколками, но не все понимали, что Мишка просто души не чаял в этом большом ребёнке. Ара же демонстрировал просто неприличное эстонское хладнокровие, так не характерное для горячей армянской крови: ну что с этого контуженного взять?
Ара и Мишка пересеклись еще в донецком аэропорту: Ара заходил с группой Гранита[16], Мишка – со Старым, но выбирались уже вместе на КамАЗах, и, когда их в упор расстреляли «востоковцы», Ара, собрав в горсть своей лапищи разгрузку на спине Мишки, тащил его, ошалевшего от взрыва гранаты, хотя у самого плетью висела сломанная левая рука и боль сводила зубы. Потом они уже вместе выбирались сначала из города, а потом пробирались к Бесу в Горловку. С тех пор они держались вместе, такие разные и такие одинаковые в своей искренней одержимости бить бандеровцев, стрелять, резать, рвать их зубами.
– Диффузия душ на молекулярном уровне, – заключил я, насмотревшись на них за двое суток.
Я представил Ару в «аэродроме»[17] на голове, с недельной щетиной на круглых щеках, обильной порослью, курчавившейся из распахнутого ворота тенниски, азартно размахивающего руками за базарным прилавком с персиками горкой, и улыбнулся нелепости сказанного Пухом: ну какой из Ары торгаш? Вот пулемётчик – это да, это от Бога, виртуозно работает хоть с ПКМ, хоть с РПК[18]. Вот звездануть, что плохо лежит – это, пожалуй, да, сможет, а торговать – нет, не его. Башибузук какой-то, хоть и армянских кровей.
В общем-то, Ара имел право напомнить о себе: пока был в донецком аэропорту, кто-то успел распотрошить его эрдэ[19], остававшийся в казарме, да и не только его. Теперь на нём лишь наспех зашитая на плече камуфляжная куртка, футболка да потрёпанные джинсы. Пух извиняюще и миролюбиво утешил, что либо военторг поможет, либо укры поделятся, но зипуном он себе непременно на зиму разживётся.
Пух с моей молчаливой подачи слегка натягивал вожжи: не детский сад, сопли вытирать некому, раз впряглись, то тянуть придётся воз молча.
Я заприметил его ещё у казаков за двое суток до отъезда. Несуетливый, но ловкий в движениях качок с короткой, почти под ноль, стрижкой быстро отсёк любопытные расспросы и вообще выделялся какой-то внутренней надёжностью. Он тогда представился коротко: «Пух», крепко тиская руку и улыбаясь по-детски доброй и стеснительной улыбкой, и пояснил, что отца по подворью Пушком звали, вот он и решил, что раз батя Пушок, то тогда он непременно Пух. На его физиономии расплывалась широченная улыбка от уха до уха, и в порыве чувств он так крепко зажал в своей клешне мою руку, что ещё мгновение, и пальцы ни в коем случае никогда не разжать, и превратятся они в безжизненную ласту.
Отправляясь на войну, всегда служили молебен о даровании победы в сражении, о сохранении жизни на поле брани, об избавлении от плена. Так уж заведено было предками нашими, да только в советские годы тайком всё было: зашивала мать в нагрудный потайной карманчик «Живый в помощи», прятали нательный крестик от глаз сторонних, а в особенности от замполитовских. Но у того тоже была мама, и он тоже тайком носил чёрную ленту с золотой вязью – девяностый псалом, оберегавший его пуще партбилета от смерти лютой.
С Чечни, пожалуй, повелось преклонить колени пред образами в канун отъезда. И потянулись в храм уезжавшие на Кавказ, и замелькали кропила батюшек на перронах вокзалов да на воинских плацах, и отпевали тоже по православному обряду прежде прощального залпа.
Хотя нет, для кого-то уже с Карабаха начиналось: робко вспомнили о корнях своих, о вере вытравляемой, да так и не вытравленной. Потом всё чаще и чаще к Богу обращались: и в Приднестровье отправляясь, и в Абхазию, и в октябре девяносто третьего, когда алчность и предательство распинали совесть России, и когда корчилась, раздираемая, Югославия, а когда опалил Кавказ, то мощно пошли в храмы не по велению сверху, а по потребности духовной.
Молебен перед отъездом – это традиция, а традиция – это уже свято. Крупный телом, с измотанным усталостью лицом мужчина, слегка наклонив по-птичьи на плечо голову и кося на меня карим глазом, негромко произнёс, что надо бы молебен отслужить.
Это Володя Российский, из казаков, традиции блюдёт и взыскивает строго, если кто-то пытается отступиться. Фамилия редкая, если не сказать штучная и странная, и я поначалу решил, что это прозвище, но оказалось, что самая что ни на есть настоящая, в паспорте прописанная и духу её носителя соответствующая.
Но тут не он старший, хотя казаки его слушаются. Здесь старший я, и пока вроде бы беспрекословно выполняется всё, что скажу. И всё же они несколько в недоумении. Гадают, кто же всё-таки главный: может, вон тот, невысокий и лысый с острым взглядом, который изредка что-то нашептывает мне на ухо, куда-то звонит и опять тихо говорит так, что слышу только я. Но есть ещё Марат, суетится и тоже отдаёт распоряжения. Да, сам чёрт ногу сломит, кто есть кто и почему, но молебен всё же должен быть.
Нет, ребята, не здесь и не сейчас. Надо по-тихому сняться и уйти, и так столько глаз сейчас лица наши щупают, а уши чуть ли не из каждого куста торчат. А от традиции не отступим – по пути в какой-нибудь старой церквушке с сельским батюшкой пусть служба пройдёт. И душевней будет, и суеты меньше. Во всяком случае мне так кажется.
Мой тон, наверное, со стороны выглядел слишком назидательным, от которого коробит, но это последнее «мне так кажется» – словно гвоздь, заколоченный в дубовую тесину.
Российский неопределенно пожал плечами, то ли соглашаясь, то ли возражая, и отвернулся. Материт мысленно: это же надо так бесцеремонно ломать традиции только лишь потому, что кому-то что-то кажется. И по какому праву кто-то решает за всех. Конечно, я ему явно не глянулся, но с лица, как говорится, воду не пить, в разведку не идти, а потому пусть молятся, где хотят. Может, и вправду в сельской церквушке до Бога ближе?
Кто-то видел меня всего второй раз, кто-то впервые, но то, что именно я ставил задачу, что меня знает сам Марат и не просто знает, а слушает и соглашается, да и этот неприметный лысый не отходит от меня ни на шаг, снимало все вопросы. Хотя они долго еще приглядывались, прислушивались, оценивали – всё-таки непонятен был я для них, кто такой и откуда. Но смирились.
Молебен отслужили в сельской церкви – россошанские казаки поспособствовали. А всё благодаря Пуху – он и там был свой в доску. Приехали они в форме с неизменными орденами и медалями – никак за пятую мировую, шумные и весёлые, что-то суетливо говорили, совсем не слушая и перебивая друг друга, совали в машину шмат сала и пару бутылок самогона, убеждая, что именно без этого на войне ну никак нельзя. Это точно: казаку без обоза и маркитанток война не в дышло, баловство одно.
Прихожан не было, да и хорошо: к чему им любопытствующие взгляды? Молились каждый о своем, молча, в себе, за близких, оставляемых здесь, чтобы гримаса боли от потери не исказила их лица, и, конечно же, о возвращении всех и каждого, прося Господа уберечь. А ещё молили о спасении России.
Батюшка, осеняя крестом, произнёс напоследок, что мы ангелы. Ангелы – хранители России, воинство православное и что Пресвятая Богородица нас не оставит.
Мне подумалось: а ведь действительно воинство православное, коль не за деньги, а по зову души кров родной покинули. Разные по языку и крови, лицами разные, по цвету глаз разные, годами и жизнью прожитой разные, а вот сподобилось быть вместе, потому как всё-таки едины в обнаженной способности боль чужую чувствовать, сострадать, противиться злу.
– Матерь Божья, Пресвятая Дева, спаси и сохрани сынов своих, поднявшихся за честь и славу России… – возносилась к образам молитва сельского батюшки, и верилось, что вернёмся все, живыми вернёмся, не замарав чести русского воина. – Дай им унять бесовщину киевскую, образумить заблудших…
Сколько лет прошло? А ведь поболе двух десятков, когда вот так же провожала меня мама за околицу, где томился старенький «луноход» – так ребята прозвали давно списанный и чудом двигавшийся автобус, – крестила и что-то шептала. Молилась чуть слышно, едва губами шевеля: так скорее Господь услышит, потому как с ним в крик разговаривать нельзя, таинство всё-таки. Зато потом даже сквозь незлобное урчание мотора услышал напутствие:
– Ты, сынок, помни, в роду нашем трусов и подлецов не было. Коли суждено, так умри с честью, а с позором домой не пущу. Не след нам перед людьми глаза долу опускать.
Да, время пролетело, а как будто вчера. Не погас огонь разрушения державы нашей, тлел всё, курился дымок, а потом полыхнул и подступил прямо к нашему порогу. Но уж лучше нам гасить его, чем оставлять пожарище детям нашим.
Хоть невеселые мысли, да горевать рано. Печаль и уныние – грех души, а мы русские, смерть принимаем смиренно, хотя жизнь любим истово, с размахом… О чём это? Ах, да, о мыслях. Ну что ж, думки думками, а ехать надо.
Уже когда сели в машину, суетливо поспешил из храма батюшка, держа в руках иконку с ликом святого архистратига Михаила и едва слышно шепча:
– …Святый архистратиже Божий Михаиле, огради нас от всякаго зла и от бед избави нас… К тебе прибегаем с верою и тебе молимся с любовию, буди щит несокрушим и забрало твердо Святой Церкви и православному отечеству нашему, ограждая их молниеносным мечом твоим от всех враг видимых и невидимых… Буди вождь и соратай непобедим христолюбивому воинству нашему, венчая его славою и победами над супостаты, да познают вси противляющиися нам, яко с нами Бог и святии ангели Его. Не остави же, о Архангеле Божий, помощию и заступлением твоим и нас…
Батюшка стоял перед распахнутой дверцей в закатных сумерках, простоволосый, в стоптанных ботинках с оббитыми носами, и в глазах его было столько истовой веры, столько силы, что поверили: обережёт их его молитва, обережёт…
– Возьмите с собою заступника, оборонит вас в трудную минуту. Он крепость духа и мужество даст, а врагов сил лишит. Ну, езжайте, с Богом, – и мелко-мелко перекрестил несколько раз.
Выкурить по сигарете перед отъездом – тоже если и не традиция, то уж точно давняя привычка. На этот раз курить подле храма не стали – как-то, не сговариваясь, решили, что осквернять дымом даже ограду нельзя. А курить хотелось, ой, как хотелось! Накуриться бы, да так, чтобы горло продрало, чтобы горечи этой хватило до самого возвращения, а уж там от души, неспешно, с наслаждением…
Гоша[20] не выдерживает первым и просит остановиться.
«Бусик» тупым носом ткнулся в пыльную траву обочины, из распахнутой двери в загустевающую темень ночи высыпали крепкие и не очень, высокие и не очень, молодые и не очень мужики и, гоняя по кругу зажигалку, с наслаждением затянулись сигаретным дымом.
Российский Донецк встретил непривычно зябким утренником. Росная трава сразу же вымочила берцы, холодок нырнул за ворот, скользнул между лопаток, заставив поёжится и пожалеть о спрятанном на дне рюкзака тельнике. Конечно, доставать лень, поэтому к поклаже даже не потянулся, обошёлся маханием руками и приседанием, заодно разминаясь от долгого сидения.
На востоке небо прорезалось сначала узким лезвием золотисто-красного цвета, какой бывает только в рассветную пору, затем разрослось в широкую полосу, стремительно теряющую яркость, быстро уступившую торопко выползающему из-за горизонта ярко-желтому диску.
– Яешенка, – протянул Пух и смачно сглотнул. – Ну, точно глазунья. Сейчас бы сковородочку со шкварчащим сальцем, а сверху залить парочкой-троечкой яиц да лучком зелёным присыпать…
Гоша просит не травить душу, слушая свой басовито урчащий живот, понимая, что не то что обед, но даже жиденький чаёк ему в ближайшее время абсолютно не светит. Пух ёрничает и тычет пальцем в Гошин живот, говоря, что теперь знает, где находится его душа. Гоша не успевает ответить: я показываю в сторону дороги и говорю, что в магазинчике можно чайку попить, и они рысцой устремляются в указанном направлении.
Сбившись у «буса», выкурили ещё по сигарете, зябко подергивая плечами от забирающегося за ворот утреннего холодка, перебросились ничего не значащими фразами – так, лишь бы не молчать.
Батюшка со служкой появились из сумерек как-то неожиданно. Были они почти одного роста, но шли по-разному, каждый по-своему: батюшка степенно, неторопко, твёрдо ставя ногу и глядя прямо перед собою, словно не замечая ничего вокруг. Служка семенил следом, приотстав на пару шагов и воткнувшись взглядом в светлеющую в траве тропу.
Поравнявшись с приехавшими, батюшка лишь на мгновение зацепил нас взглядом и кивнул, здороваясь. Он уже привык, что время от времени у храма появляются в рассветных сумерках машины с российскими номерами, доставляя немногословных мужиков, почтительно обнажающих головы при его виде, иногда заходящих в храм, молча ставящих свечи и исчезающих. Навсегда ли, нет ли, он сказать не мог – не запоминал их лиц, а тем более не знакомился. Да и как их всех запомнишь, коли все одеты одинаково в камуфляж и, как минимум, с суточной небритостью на одинаково размытых сумерками лицах. И не спрашивал он никогда, почему они здесь и куда направляются – и так понятно, что туда, за «ленту».
Он и служка прошли к храму, не обращая внимания на собравшихся у ограды, открыли запертые на большой навесной замок тяжелые кованые двери и скрылись за ними.
Курить больше не хотелось – с утра да натощак удовольствие не шибко радостное, до тошноты драло горло и сглатывалась с трудом слюна, потому сначала я, а следом и остальные потянулись в храм – проводника всё не было, и грех было не побыть наедине со своими мыслям. Вот так бывает у нас, православных в крещении: вроде бы и к Богу тянемся, да всё как-то путано, всё тропу ищем, ногой шарим, а нет бы открыть глаза и увидеть, что давно на ней стоим, только шаг сделай.
Тусклый свет едва освещал тёмные лики образов, в углах таился сгусток мрака, под сводом бродили тени и едва слышно потрескивали зажжённые служкой свечи. Кто-то любопытствовал, вглядываясь в лики икон, кто-то крестился, а Седой[21], достав из-за пазухи привезенную с собою свечу, зажёг её и поставил в ряду других, перекрестившись и что-то прошептав.
Наверное, не случайно Господь сподобил нас в этот предрассветный час ещё раз задуматься о бренности, о смысле и необходимости бросить уже устоявшуюся, размеренную жизнь, пусть и не очень сытную, не очень обеспеченную, но гарантированную и в какой-то мере прогнозируемую, и вообще обменять жизнь – жизнь! – на смерть вдали от дома и близких.
Из уже размытых рассветных сумерек вынырнул Марат, как всегда шумный, что-то быстро и непонятно говорящий, обращаясь ко всем сразу и ни к кому конкретно.
Останавливаю этот фонтан красноречия, говорю, что очень не хотелось бы объясняться с местной милицией, и спрашиваю, долго ли торчать здесь занозой.
– «Я хату покинул, пошёл воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать», – отчаянно фальшивя, пропел Марат и рассмеялся, приобнимая меня за плечи. – И вообще, откуда у парня испанская грусть, то есть донбасская? Ну чего тебе дома-то не сиделось?
Сиделось, и ещё как сиделось без тяги к перемене мест. А что ему ответить? Вскинув голову, продекламировать, что мы сурового времени дети? Так оно не такое уж суровое. Просто это эпоха великого предательства, в которую нам не повезло жить. Но даже если скажу это, то получится выспренно и фальшиво. Просто послать куда подальше этого профессора с его весёлостью, но нельзя ронять его авторитет. Отмолчаться? Вроде неловко как-то, и я тупо говорю, что хочу жрать, аж кишки заворачиваются. Мне совсем не до веселья – банально хочется есть. И все хотят. Вот так, просто, прозаически, без всяких там хиханьки и хаханьки. Лучше бы объяснил людям, почему мы здесь торчим уже полночи, а никого нет? Почему за нами никто не пришел? Когда пойдем через «ленту»?
Марат обещает, что с минуты на минуту всё разрешится, что вот-вот появится проводник, но верится с трудом. Так и оказалось: минуты затянулись часа на полтора. Проводник появился ближе к шести, когда солнце уже слизало хрустальные слезинки росы и мазнуло алым по маковке купола. Конечно, не пришел, а приехал на неизменном стареньком «жигулёнке», раздолбанном донельзя, но ещё чудом перемещающимся. Это был всё-тот же Игорь, ангел хранитель «ленты», давний знакомый, с пофигистским выражением лица, всё в той же знакомой до каждой штопки, застиранной, линялой футболке.
Мы обнялись не по уже сложившейся привычке обниматься и целоваться – я вообще не одобрял все эти обнимашки и показные нежности, не мужские они какие-то, а потому, что были искренне рады вновь встретиться. Этот крепкий обхват плеч был как бы подтверждением того, что время не развело нас, что мы по-прежнему вместе, и это порой даже большая ценность, нежели сама жизнь.
Вообще-то Игорь при Советах работал на шахте, портрет его даже висел на Доске Почёта, но потом шахту закрыли, жена, оставив дочь на лоха-мужа, растворилась на просторах незалэжной в поисках счастья, а он подался в малый бизнес.
– Понимаешь, малый, очень малый. Так, трохи сэбэ, трохи дармоедам на переходе. Всё по-доброму, всем же жить треба. Сначала мануфактуру таскал, сигареты и ликёрку, а когда укры танки под Изварино двинули – пришлось трохи повоевать. У нас в роду героев сроду не было – всё больше уголёк в забое рубили, а как на свет божий вылезут, так сразу в кабак водку хлестать. А вот припёрло и сам себе не нарадуюсь. Я же самолично танк стреножил. Он только на курган заполз и ну давай садить из пушки и пулемёта, а я сбоку с «граника»[22] и достал его. Сам не пойму, как сподобилось: в полусотне шагов чудище ревёт и огонь изрыгает, грохот, ничего не соображаю, сбоку меня ополченец лежит – голову осколком начисто срезало, кровища хлещет, а рядом «граник». Не помню уж, как схватил его, со страху на что-то нажал, глаза зажмурил и мордой в землю. А она, земелька-то наша, солнцем да ветрами высушенная, полынью пахнет, горько так и пыльно, аж горло забило. Лежу, а мысль сверлит: сейчас накроет взрывом или размочалит гусеницами, а как же моя дочечка? С кем останется? Господи, спаси и сохрани, Господи, спаси и сохрани… Глаза открываю, а танк горит, понимаешь! Люк откинулся, из него танкист лезет, факелом пылает и орёт заполошно. Ну, я его с «калаша»[23] и срезал. В горячке всё и со страха. Он мне до сих пор снится. А кто его звал? Может, он по моему дому стрелял, а там дочечка моя. Дня три и повоевал всего, но хватило на всю оставшуюся.
Игорь не курит и не пьёт – надо дочку на ноги ставить, не до баловства. На «ленте» он свой – по-крупному не разворачивается, не чета бывшим подельникам, таскает мелкий «контрабас», деля маржу с погранцами и таможенниками, а те берут с него по совести, самую малость, потому как уважают за неалчность. А ещё за то, что бескорыстно переводит туда и обратно добровольцев.
Игорь окинул оценивающе наш замерший в ожидании табор, качнул головой и резюмировал, что многовато нас нынче. Не иначе, как серьёзные дела намечаются.
Конечно, приходилось ему водить и поболе, но всё чаще небольшими группами, а то и вовсе одиночек. Он никогда не спрашивал, кто они и куда направляются, никогда не старался запомнить их лиц – не хотел ими перегружать память. Время стрёмное, незнамо ещё, как всё обернётся, а то вдруг начнут допытываться, кого и куда переводил. А так «отмазка» – не помню, не знаю, я не я и хата не моя. Хотя всё равно не поверят.
Через полчаса он вывел нас на «точку». На пятачке, теснимом густыми, давно не знавшими пилы и топора, лесополосами стоял песочного цвета «Урал» ополченцев, на подножке которого сидел, прикрыв глаза, парень, давно не бритый, в застиранных и вылинявших добела камуфляжных штанах и такой же вылинявшей футболке. Из прорехи изношенных кроссовок торчали грязные пальцы. На бедре, в перехваченной липучкой открытой кобуре, покоился «макаров»[24] с прикрепленным к рукоятке ремешком. Он не разомкнул век и даже не пошевелился, когда высыпавшие из подъехавших машин мужики, сбившись в стайку поодаль, с любопытством рассматривали его.
– Ну чё, пятиалтынный побачили, чи шо? – красные от недосыпания глаза, глухой с хрипотцой голос, мелькнувшая на лице досада говорил о запредельной усталости этого парня. – Давай, хлопцы, тащите свои коробки, да пошустрее.
Сначала перегрузили в «Урал» привезенные медикаменты и продукты, запрессовали от души, но как ни старались, места для группы всё равно не осталось. Ждать, пока разгрузятся и вернутся за нами – себе дороже, потому через «ленту» до посёлка отправились пешком, благо рукой подать. А Игорь долго ещё стоял на краю иссушенной посадки с пожухлой и какой-то серой листвой, провожая нас взглядом.
«Ярославна, да и только, лишь плача не хватает. – Я обернулся и махнул рукой, прощаясь. – О чём ты думаешь, дружище? О том, что не может оставаться безучастной русская душа, что настало время очищения и снятия с неё окалины? Что встать бы всем миром, да только опасно это людское единство, раз не вытравлен дух русский годами безвременья».
Впрочем, я был неправ: ни о чём таком Игорь вовсе не думал и вообще далёк был от всякой патетики. Он просто жалел, что не может вот так бросить всё и уйти с нами. Что надо успеть подправить покосившиеся ворота, что не полоты грядки и давно пора заменить сальники – маслом весь капот забросало. Думал о том, что вот ушли эти незнакомые мужики, не ведая, вернутся ли. Ушли как на работу, как он когда-то уходил со сменой в забой – каждодневный риск давно притупил все страхи. Он вздохнул и побрёл к своей «девятке».
Я нагнулся, зачерпнул в горсть комочки высушенной рыжевато-серой земли, размял их в пальцах.
Марат в любопытстве скосил карий глаз и поинтересовался тоном доктора-психиатра, чего это я земельку лапаю. Глинистая земля рассыпалась в пальцах, но даже в таком виде ощущалась её пластичность.
– Сухая совсем, а если намочить, то лепи, что хочешь: хоть кувшин, хоть кирпич. А потом из них дом сложить можно и жить. Это если водой размочить, а если кровью? Кирпич формовать можно, и посуду сделать, а вот как жить в таком доме? Как из такой миски есть, если на крови человеческой глина была замешана?
Марат пожимает плечами: к чему эта философия?
– Да так, нашло что-то. Это земля российская, а вот эта, – я делаю шаг, – украинская. А всё одна земля, наша, русская, только люди границы понаделали вроде бы для того, чтобы жизнь упорядочить, а оказалось, по живому рвали и больше вреда наделали, чем пользы. Вот и получается, что теперь мы крадёмся на свою землю по своей земле и …
– Всё так, да только давай-ка без философии, – прерывает Марат. Он демонстративно засунул руки в карманы брюк и зашагал, догоняя группу.