– Ты что-нибудь понял, друг дорогой? Я мог бы так в Пскове и сидеть, плотником. А вы, как мартышки, заладили: «рок-н-ролл, стихи»… Играетесь, как котята… А дальше Краснодара жопы не подымете… Стихи тоже на месте сидеть не любят, – закончил он почти миролюбиво.
То, что он кое в чём прав, я понял сразу. Но про жопы он был прав вдвойне, а про стихи – так это просто сентенция.
– Понял… – высокомерно ответил я и тут же пожалел. Высокомерие рождалось трезвостью, а сегодня трезвость – не норма жизни. Да и не столько пьян был тёткин муж – разгорячён, да…
Он говорил правду: не декларируя, даже стесняясь этого, мы все тряслись о своём благополучии. Мы отказывались от жизни, если она была горькой на вкус. И мы, да, как мартышки, заладили: рок-н-ролл, стихи… Мы хотели быть героями, но в мягкой, приятной форме. Музыка… Поэзия. Под танки никто из нас бросаться не собирался. А если и проскакивала эта мысль – нам было лень идти, записываться, куда-то ехать…
У меня был один знакомый. Лет сорока с куцым хвостиком. Сосед по дому, потом они переехали… Пару раз мне довелось с ним выпивать. А воевал сосед в Сербии, на её, Сербии, стороне! Добровольцем. Поджарый, с сухими, сильными мышцами, он сидел за столом, голый по пояс. Между нами торчала то ли вторая, то ли третья уже бутылка… Его ежедневный рацион. После полбутылки и до открывавшейся третьей его было интересно слушать. Он рассказывал про войну, про сербские обычаи, про кровожадность мусульман и про сербскую ответную кровожадность. Много – про природу Сербии… Ему удавалось написать Сербию избранным Богом, благословенным краем. Ещё язык – лишённый русской певучести, угловатый… И очень красивый в то же время… Но странно не это, странно то, как я чувствовал себя с этим человеком. Я был не нюхавшим пороху и кулака пацаном, желторотиком. Хотя сам рассказчик, прерываясь и наполняя рюмки, всё время говорил обратное. «Хороший ты, – говорил, – парень. Молодец!» Я-то знал, что никакой я не молодец. Очарованный его рассказами, я тоже должен был идти в добровольцы…
Всё остальное – геройство в мягкой, как туалетная бумага, уютной форме…
Георгий? Георгий попал! Из всей нашей рок-н-ролльной братии он и выбрал самый верный объект для огня. Самым верным объектом был я! Макс – нет. Макс не мечтал быть героем и любил музыку. Музыка была его целью, для меня – средством… И я не знал, средством для достижения чего!
– Ну думай, друг дорогой, – хлопнул меня по плечу Георгий, закапывая в горе окурков ещё одну папиросу.
Мы с Максом остались на крыльце.
– Забей, – отозвался наконец он. Что-то заметил, значит, по моему лицу.
– А чего, Макс? И тебя задело? – задал я вопрос, в котором Макс почему-то не прочитал издёвки.
– Нет. Если бы меня задело, я бы что-то изменил…
– Намекаешь?
– Намекаю… – Макс посмотрел вдаль, обернулся и, минуя мой взгляд, направился к двери.
Я не пошёл за ним. Я смотрел на уплывающие вдаль холмы, на дома, сползающие вниз по горбатой улице…
– Кончается зима, – пробормотал я. И мне самому, как со стороны, почудилось, будто этими словами я подвёл какой-то итог. Было тихо. Из дома доносились приглушённые звуки застолья. В остальном – было тихо. Мне захотелось закричать – разбудить спящие зимой холмы и пространства… Людей и собак… «Кончается зима» – это снова жизнь и надежда. Это новорождённая зелень холмов. Это тысячи и тысячи новых любовей, песен и расстояний… Накопленные за зиму питательные соки прорастают весной.
Я не торопил весну – я ничего не накопил за зиму… Мне нечего было отдать весне, потому как я был пуст – как барабан или безъязыкий колокол. Никаких любовей… Песен. Расстояний.
Я подвёл итог, и мне стало не по себе. Мне казалось, что если я закричу – меня никто не услышит.
Георгий говорил другие слова. О другом. Но, сам не зная того, пусть боком, рикошетом, задел то, в чём я не признавался даже самому себе. Он обвинял меня в безделье, но на это у меня нашлись бы десятки объяснений. Обвинение в безделье же родило во мне другое, более глубокое обвинение – в бездействии! И возражений на это я не находил.
Я открыл дверь. Пространство за ней вернуло в реальность голосами и запахами пищи. Потоптавшись в прихожей, я заметил свою куртку, горбатившуюся поверх чужой одежды. Я говорил – мы с Максом зашли последними.
Я протянул руку. Сдёрнул куртку с вешалки. И, всовывая на ходу руки в кожаные рукава, пошёл вон из этого дома – виноватым.
Катя позвонила мне накануне похорон. Справлялась о дате и грустно оправдывалась, что не пойдёт. Потом поинтересовалась, доел ли я котлеты. «Да, которые в латке». Завершила интригующим и непонятным: «У меня всё по плану!» Что за план? Так, погоняв по телефонным проводам холостые слова, повесили трубки.
Я обещал ей не звонить и думал, что мне удастся это без труда и осложнений. Сейчас, вернувшись с поминок, меня так и подмывало набрать её номер. Объективных причин для этого не было. Больше всего на свете я боялся делиться с женщинами своими слабостями. Поэтому тут же отшвырнул за шкирку неумную идею звонка. Тут Катя не в помощь.
Выходя с поминок я, кажется, хотел что-то сделать. До автобусной остановки добирался быстрым шагом, потом побежал, насколько это позволяла раскисшая погода. После – взлетел! Ага! В том-то и дело, что никуда я опять не взлетел, вдавливаясь очередным пассажиром в тесноту часпикового автобуса.
Оказался в ненужном месте в ненужное время… Чтобы посредством автобуса оказаться в ещё одном ненужном месте.
Я хотел что-то сделать… Я, дурак, вдаль смотрел, и вдруг захотелось вширь – о, как проняло!
Улица давно стемнела, а я, не раздеваясь и не зажигая свет, ходил по комнате. Сидел на кровати. Если я разденусь или хотя бы включу лампу, беда, происходящая со мной, рассеется. Включу лампу – точно сниму куртку и ботинки. Ну а сниму куртку – ещё вернее включу лампу. Беда, происходящая со мной, рассеется. «Сделай ещё больнее… Хорошо будет», – шептали мне её губы, и я делал ещё больнее. Она всегда знает, о чём говорит.
Я рывком открыл ящик письменного стола. В нём лежали документы. Паспорт, конечно, сверху. Жалкого уличного фонаря было достаточно, чтобы не растеряться в темноте.
В паспорте – пластиковая карточка с моими деньгами. Капиталами. Финансовыми излишествами. Да и деньги за Краснодарскую квартиру семейная пара перечисляла сюда же.
Сунув паспорт в карман куртки, я загрохотал ключами. Хлопнув дверью, засвистел, перевирая мотив… «Прощай, прощай… Уходят поезда. Мы расстаёмся навсегда под звёздным небом января». Я нарочно придумал свистеть именно её – жестокая песня удерживала от обдуманных и оттого неверных шагов.
Вокзал был практически пуст. Редкие шаги и голоса гулко взлетали к потолку. Когда кассирша ответила мне: «Есть на завтра и на двадцать седьмое», – я всё-таки струсил.
Двадцать седьмое – это почти через неделю. Это лишние объяснения не только с Катериной, но и самим собой. «На завтра» – это чересчур. Это слишком. Это быстрее, чем я ожидал. Надо подготовиться! Поэтому я негромко и вежливо произнёс:
– На завтра, пожалуйста, – и протянул в окошко деньги.
– Проверяйте: плацкарт… Санкт-Петербург… время прибытия… – начала повторять она сквозь стекло, и от её равнодушных, металлических слов мне стало свободно и почему-то жарко. Мягкими от волнения, жидкими руками я принял из окошечка паспорт. Из него, неоспоримые, торчали корешки билета. И они были реальнее, чем все мои порывы и страхи, которые я в конце концов мог развеять и развенчать. Порывы и страхи задокументированы. А слабостями документированными разбрасываться я не привык.
Основного мотива моего поступка назвать я не мог. Дополнительными служили вот какие: в Питер меня звали давно. Когда Оса и его команда были на равнине популярности (по аналогии с вершиной, так и не достигнутой), нам посчастливилось участвовать в сочинском рок-фестивале. С нами вместе хотели прославиться ещё десятка два групп. Среди них – питерские «Панацея» и «Люляки-Бяки». Вторая даже благодаря названию претендовала на широкую известность, ведь у них, музыкантов, как: нелепость названия – почти непременное условие образования группы. Откуда это пошло – не знаю… Скорее всего, от старших братьев по шестиструнному оружию. У тех – нелепый симбиоз Хармса и отрицания советской власти… Посредством абсурда.
В общем, те ещё были ребята. Сперва все хотели быть лучше других, а потом выпили и познакомились. Питерцы продемонстрировали частичку столичного снобизма и любовь к крымскому креплёному. С повышением внимания ко второму первое вдруг, к нашей радости, стало убывать.
Питерцы оставили мне свои телефоны… Шесть или семь. Все телефоны я аккуратно занёс в записную книжку на букву «п»… Пискунов, Передерин, Пеева, Питер… Дальше двоеточие – и номера с именами.
Питерцы обещали, что найдут, где остановиться. Причин не доверять питерцам или не верить их словам, орошённым крымским креплёным, у меня не было. Питерцы оставляли впечатление надёжных людей. К тому же добавляло моего доверия к ним и то, что они были постарше. Когда тебе за тридцать, даже орошённые крымским языки научаются контролировать себя.
Я не стал звонить им сейчас. Опять ненужный риск отложить поездку… Уж где-где, а в Питере, мне казалось, я не пропаду.
Довольный сделанным, выйдя с вокзала, я закурил… Что ещё? Катя, конечно… О Кате я старался не думать, поэтому она и оставалась главным препятствием, которое я пока смог преодолеть… Оставить ей записку? Позвонить? Глупо! Написать письмо? Да, написать… И от этого решения стало ещё легче.
Сидя в автобусе, я то и дело засовывал руку во внутренний карман, щупал паспорт, натыкаясь пальцами на корешок билета. Как будто трогал свою будущую судьбу… Пусть даже в бумажном её варианте.
Вернувшись в квартиру, я наконец разделся. Поставил чайник. Достал с антресолей сумку, с которой, кстати, и ездил на тот фестиваль. Поймал себя на том, что не знаю погоды в Питере. Условно обозначил – зима.
Бельё. Зубные принадлежности. Складывая вещи в сумку, я мысленно одевал себя – что бы я надел при минус десяти? В сумку! Что бы изменил в одежде при нуле? Туда же… Всё равно сосредоточенность не приходила, пока дурацкое, лживое уже одной перспективой существования письмо не было написано.
Я несколько раз садился, озадаченный, но снова продолжал кидать вещи, откладывая гнусную перспективу…
И тут, открывая очередной ящик комода, я натолкнулся на её тряпочки… Верхнюю одежду она у меня не хранила. Только то, в чём ходила дома. Естественно, бельё. Невесомые, полупрозрачные тряпочки, чёрные в основном, были сложены зыбкой стопочкой. Начатая упаковка прокладок рядом… Какие-то кремы. Похожие на упаковки презервативов одноразовые пакетики интимной смазки. Противозачаточные таблетки, от которых у меня терпимо щиплет… Мне никогда и в голову не приходило так заглядывать в её ящик. В этом её порядке угадывалось даже какое-то отношение ко мне. Стирала тряпочки, сушила зимой над радиатором, складывала ровненько. Мне показалось, что даже выстиранными тряпочки пахнут как-то по-Катиному, хотя скорее всего это был едва уловимый запах то ли крема, то ли стирального порошка… То ли женского уюта. И мне впервые стало её жаль. Но не ту, которая ушла. Ту, которая, может быть, захочет вернуться!
Я долго и тупо сидел перед чистым листом. Боясь написать что-то не то, не портил бумагу. Потом решил вопрос нейтральным: «Катя! Пришлось уехать. Если что-то надо, ключи у Валериков»… Валерик – сосед по лестничной площадке. Ключи останутся у него или его жены, которая с лёгкой Катиной руки (языка!) тоже зовётся Валериком. Есть Валерик-муж, и есть Валерик-жена. По-настоящему она Алла. Они жили беззаботно, как дети, трахались так же беззаботно, но уже как кролики. И то и другое мне было доподлинно известно. Детей же не заводили как раз по причине того, что ещё хотели быть кроликами. Главное, думал я, что скорее всего Валерики ими и останутся.
Нейтральное решение было хорошо тем, что оставляло путь к отступлению.
Валерики слушали шумную музыку. Валерик-муж, кивая головой в такт, забрал второй, Катин, комплект ключей. Я объяснил ему, что к чему, не называя конечного пункта.
– Надолго? – спросил он напоследок.
– Не знаю пока, – ответил я. Я говорил чистую правду. Этот же вопрос я задавал сам себе, и ответа у меня не было.
Когда Валерик захлопнул за мной дверь, мне стало весело. Потому что ещё один шаг отсюда уже был сделан…
Вернувшись, я почувствовал голод. Разбил в чашку пару сырых яиц, накрошил остатки хлеба. Сыпанул добрую щепотку соли. Выпил всё это… Обстоятельный ужин не попадал в жизненный ритм сегодняшнего вечера.
Сборы… Сборы… Сборы.
В нижнем ящике стола, запертые в темноте, хранились слова. Непредъявленные доказательства моей состоятельности. Эти слова, сложенные в рассказы, были, возможно, главной моей ценностью. И на севере эти слова должны будут складываться лучше, а главное, чаще! Я не мог знать, почему это должно произойти, я это чувствовал.
Я нежно извлёк слова из темницы, нашёл для них прозрачную пластиковую папку. Вдвинул папку в боковой, на надёжной молнии, карман. Толстенькая папка даже придавала форму всей сумке! Слова придавали сумке форму! Вот что значит применить слова не по назначению.
На севере меня пугала зима. В М-ске, когда слякотная зима зашкаливала вдруг за минус, я щеголял в ватной телогрейке, если модным словом «щеголять» можно назвать прогулки до ближайшего магазина. В основном же сидел дома и глотал обжигающий чай, глядя на приятный взору заснеженный двор. Мне думалось, что ватная телогрейка в культурной столице – явление исключительно провинциального характера, мне же не хотелось изначально вешать на себя компрометирующие ярлыки. Мёрзнуть не хотелось тоже. Поэтому я сунул телогреечку в пакет и приторочил верёвочкой к сумке. Я надеялся, что пользоваться ею не придётся.
Что ещё?
Выключить холодильник, отправить письмо, ещё кучка мелочей… Поезд из Краснодара уходит в половине третьего. Значит, с утра на автовокзал, на рейсовый автобус… Я кинул сумку на диван, зачехлил обязательную гитару. Окинул взглядом комнату.
Ласковый свет настольной лампы мягко растворялся в общей полутьме. Я так и не включил общее освещение. Лампа предлагала любимые развлечения… Стихосложения на тему зимы с непременным рисованием на полях тетради профилей, обычно глядящих вправо, примитивные аккорды любимых песен… Негромкое голосовое сопровождение, которого я не стеснялся только наедине с собой… Будь я не один – полные ладони Катиных форм и полная свежего пота сонливость после. Все те вещи, которые со временем довели меня до отчаяния в них, в этих, казалось бы, чудесных вещах.
Я опять и опять возвращался к сказанному Георгием. Что я нашёл в его словах такого, чего не знал раньше? А в первую очередь то, что он отчитал меня, как мальчишку! Мальчишку, который и знал, что «нельзя» – но тут ещё и понял! Остальные его аргументы в пользу моей несостоятельности были не столь болезненными. Себя надо доказывать, а об этом я как-то позабыл. Своё существование надо оправдать, и не об этом ли твердил я другим? Как сказала умненькая анемичная поэтесса: «Вы всё из его глаз соринки вытаскивали»… Это она про Осу. Я – в последнюю очередь про него. Я его хотя бы понимал. Из других, менее близких глаз я добыл столько сора… Я издевался над менеджерами и водителями. Продавцами бытовой техники и страховыми агентами. Я не любил рабочий люд… Хотя, да, не каждого персонально. Но кем был я, чтобы его, люд, не любить? Бревно в моём глазу мешало мне видеть. Я не собирался отказываться от нелюбви к менеджерам – я решил заработать себе право их не любить!
К этим умозаключениям я пришёл во втором часу ночи. Я сформулировал цель, и сон, здоровый и глубокий, перестал вдруг быть нужным и привлекательным. Мне захотелось отметить отъезд.
У меня в кухонном шкафу, не забытая, но неприкосновенная пока, стояла бутылка французского шампанского. Шампанского из провинции Шампань, той самой… Бутылку эту Кате подарил обожатель. Все праздничные события были ей, бутылке, не по рангу. Она ждала события чрезвычайного.
Я достал бокал, взял из шкафа бутылку. Она была испачкана в муке и сахаре – так долго она ждала. Я решительно сорвал фольгу и несколько раз повернул ключик проволочной сеточки. Ладонью поймал деревянную пробку, чтобы она не выстрелила мне в глаз.
Из горлышка показался лёгкий дымок, напоминающий дымки дуэльных пистолетов в кинокартинах.
Я ещё раз порадовался, что поймал деревянную пробку. Иначе она – Катя – выстрелила бы мне в глаз и из шампанского пистолета показался бы лёгкий дымок. Катя была бы права, но я стрелялся на своих, нечестных условиях…
Шампанское было кислым, но вкусным. Я выпил за нас с Катей! За то, что мы избегали слова «люблю».
Жалость, рождённая цинизмом, нелепа. Но я вдруг представил её, решившуюся на поступок, читающей моё безвкусное, как сухая галета, письмо. Может ли она заплакать? Впасть в недоумение – это да. А заплакать? Ведь я никогда не видел её такой! Не то что плачущей – растерянной! И может, именно её растерянности мне и не хватало, чтобы произнести обязывающее уже слово «люблю». Мир слишком огромен, чтобы ко всему относиться со знанием дела, растерянность же порою делает нас человечнее…
«Обожатель был прав, – размышлял я, покачивая бокал, делая маленькие колючие глотки. – Вот сижу, пью его вино, прощаюсь с Катей… Уступая ему место»… Обожателя я не знал. Ей, Кате, вообще впору создавать общество анонимных обожателей, поэтому про место я погорячился.
Как мало надо сделать, казалось мне, чтобы почувствовать жизнь острее. Купить билет до Питера и открыть бутылку шампанского… Но это в такой, мягкой, как туалетная бумага, форме…
Проснулся я по будильнику. Вчерашний ветер распугал дождевые тучи, и, пусть низкое, солнце делало пробуждение лёгким и радостным.
Я спешно позавтракал, подымил под чашку чёрного кофе. Постоял под горячим душем. Перепроверил собранные вещички, документы, деньги. Одобрительно улыбнулся собственному отражению в зеркале. Внимательно оделся, закинул на плечо нелёгкий мой скарб, на другое плечо надел гитару… Хлопнул дверью, чиркнул ключом… Гуд бай! Оставалось зайти на почту. Походка моя, как и сегодняшнее пробуждение, была лёгкой и радостной…
Высоколобый, вместительный, как школьный пенал, рейсовый автобус с маршрутной табличкой «М-ск – Краснодар» отходил через несколько минут. Молодой водитель кавказской внешности курил в приоткрытое окно кабины, отчего в салоне к запаху нагретой пыли и специфическому – дерматиновых кресел – примешивался лёгкий табачный аромат. В итоге выходил тошный сладковатый запах – характерная черта местных автобусов.
Заняв своё место, я наблюдал за добивающим мелкими затяжками бычок кавказцем и размышлял о конечной цели моего путешествия. Вернее сказать – размышлял об отсутствии этой конечной цели. Да и путешествие больше походило на бегство. Разница именно в наличии конечной цели – путешествуют «туда», а бегут всё-таки «оттуда»… И в моём положении даже «бежать» было хорошо.
Когда здание автовокзала, вздрогнув, чуть сдвинулось и поплыло, как переводная картинка в блюдце воды, потом стало поворачиваться вокруг своей оси, обозначив поворот руля, возвращение стало невозможным. На самом деле невозможным оно стало немного раньше – когда я выписал Катин адрес на глупом конверте, которому предстояло совершить невероятный спринт, оскорбляющий само понятие почты. Конверту предстояло путешествие в пять автобусных остановок. Да и ладно… Я мог бы забросить конверт сам, но риск встретиться с Катей и её родными, с неприветливым отчимом особо, пусть и не большой, но был.
Автобус тем временем, потыкавшись по городу, выехал наконец на трассу, где взгляд скользил по пейзажу, как конькобежец по льду. Где зацепиться взгляду было не за что. Дырявые силуэты деревьев придавали серым полям ещё большее ощущение бесконечности и монотонности.
Я положил руки на упакованный гриф гитары, стоящей между ног, и всё возвращался мыслями к Георгию. Получается, что он был прав, обращаясь ко мне? Значит, и он слышал исходящую от нас безнадёгу? Я не хотел закончить, как Оса, но я и не начинал, чтобы что-то заканчивать… Мне вспомнилось Ромкино стихотворение, вернее его начало:
Исторгнуть червей и желчь
На мраморный пол. Поджечь
Тяжёлые шторы в доме.
Наружу от этой вони
Бежать в потемневший воздух…
Лежать и глядеть на звёзды…
Потом в полуночном баре
Запоями пить, скандалить,
По аду ходить кругами,
Блядей избивать ногами…
Продолжения я не помнил, не исключено, что никогда и не знал. Даже удивительно, что сконструировал в памяти этот кусок. Оса таки закончил то, что он начинал… Свой такой уход он прогнозировал десятки раз в не самых плохих своих стихах, поэтому как-то получается – подтвердил! Хотя ногами он мог избивать разве что самого себя… На что-то живое у него не то чтобы нога – рука не поднималась.
Пока я так размышлял, нудный даже в солнечном свете пейзаж разбавился бурой, щербатой по берегам рекою, где плавали какие-то объедки зимы – доски и полиэтиленовый, надутый ветром пакет.
Я пытался думать о будущем. В ближайшем – мне предстоит два дня поезда и куча суеты, придуманной мною же. Кому-то забытому звонить, договариваться… И пытаясь сооружать будущее, я незаметно вязнул в недавнем прошлом, непременно возвращаясь к Катерине. В это время она делала свой выбор, не подозревая даже, что выбор её стал совсем не важным, что выбор сделали за неё. Но я тоже хотел иметь право… «Ага, вот с такой формулировкой я и жил – поймал я себя. – Хотел иметь право…» Не надо хотеть. Надо это право иметь! А что бы было, когда б она не приняла решения? Мы бы не разбежались! Мы бы и дальше продолжали эту недосемейную чушь, только с ещё худшим, попахивающим гнильцой подтекстом. Нет, Катя, нет! Кто-то должен был дёрнуть этот стоп-кран, и дёрнуть как можно раньше, пока поезд ушёл не слишком далеко от станции…
Так твердил себе я, разглядывая безликие и бесцветные картинки, сопутствующие передвижению. «Передвижение рождается от перестояния», – подумал я и улыбнулся.
Плацкарт. Маленькое моё жилище на два дня – маленькое, как тетрадная клетка. Выпрямиться невозможно – голова упирается в верхнюю полку, сидеть невозможно тоже – мешает столик, сияющий в предвкушении пирожков и холодных куриц.
До поезда я часа полтора бродил по вокзалу. Посидел в зале ожидания, пялясь на мерцающее красным табло. Купил в дорогу сосисок и беляшей. Прозрачный пакет, проглотивший беляши, тут же покрылся стыдливой матовостью. Съел в буфете рыбную котлету, поданную на убогой бумажной тарелке. Дела окончились, а времени ещё было предостаточно. Вернувшись в зал ожидания, я почувствовал, как моя решимость убывает. Достаточно было исключить ощущение праздника и новизны. Примелькавшийся вокзал. Холодная котлета… Опять же, эта тарелка с пятнами холодного рыбьего жира. К счастью, подали поезд…
Маленькое моё жилище, не наполненное пока жильцами. Я скинул куртку, убрал под сиденье сумку. Поставил в угол гитару. Неуклюже сел. Взглянул в окно, и вдруг снова нахлынуло… Да я же в Питере! Я «минус два дня» в Питере! Я уже не в М-ске, не в Краснодаре, меня с ними уже разделяет то самое окно, которое будет со мной в рассказанном другими, поэтому заочно знакомом городе. И я увижу то, что в свои двадцать шесть я по какой-то скверной причине не догадывался посмотреть раньше. Я ждал чудес, не выходя из квартиры! Я ждал, что чудеса толпою будут ломиться в мою дверь без приглашения, зная, однако, что даже Иванушка-дурачок утруждал себя хождениями за чудом! «Стихи на месте сидеть не любят», – вспомнил я слова Осиного родственника и даже покраснел от этой простой формулировки, которую я, к своему стыду, не смог понять раньше.
Вагон заполнялся. Это было не только видно, но и слышно: стуки, скрипы, покашливания, негромкие приветствия попутчиков создавали шумовой фон к происходящему. Мои же соседи не спешили заполнять свою клетку. Потом всё же появились. Тяжёлая женщина с пацанёнком – молодая бабушка и седой мужичок с огромным, несовременным рюкзаком, сразу представившийся Степаном. Я на всякий случай загадывал молодость женского пола… Не случилось.
Женщина с пацаном шумно раскладывались. Она пыхтела, напоминая чем-то капустный кочан, варившийся в тесной кастрюле. Шумно дышала, прикрикивая на паренька: «Валерка, Валерка»… Валерка же делал всё, что она попросит, по-взрослому при этом закатывая глаза. Я так увлёкся их совместной жизнью, что не заметил, как поезд тронулся. И вздрогнул, когда, утвердившись на сиденье, Валеркина бабка угрюмо подтвердила:
– Всё, Валерка, поехали…
И мне показалось, что бабка обращает эти слова ко мне.
Молчали до тех пор, пока не въехали в сумерки. Сумерки стали каким-то сигналом к действию. К знакомству. До этого я не решался даже выйти курить, боясь обеспокоить Степана. Валеркина бабка, копошась в бесчисленных сумках, достала бутерброды, сходила за кипятком. Степан резал маленьким ножичком розоватое сало на тонкие, подрагивающие лепестки.
– Ох, как я люблю таких Валерок, – улыбался он между тем в седые усы и протягивал пацану прилипающие к толстым пальцам кусочки. Протягивал и резал ещё.
– Валерка, хлеба-то возьми, – по-домашнему, не зло одёргивала Валерку бабка, а он, очередной раз закатив глаза, отправлял вслед за салом обломки крошащегося белого хлеба, лежавшего на столе. И был доволен.
– Вы позволите? – Степан нагнулся и извлёк из рюкзака флягу. Прикормленный Валерка был как бы гарантом бабкиной благосклонности. Хитрый Степан!
Бабка весело махнула рукой и громко отхлебнула чаю.
В руке Степана появились металлические рюмочки.
– Держи, – без предисловия обратился он ко мне.
– Спасибо, – согласился я, принимая рюмки и стукая ими об стол, как шахматными фигурами.
Он нацедил понемногу в каждую, запахло коньяком. Степан не производил впечатление зависимого человека, с ним я мог позволить себе расслабиться. К тому же, поднимая рюмочку, я ощутил, что наполнена она едва ли наполовину – Степан показался мне чуть ли не гурманом. Это соображение укрепилось, когда мой попутчик отыскал в кармане неровно наломанную, уже начатую и завёрнутую в фольгу плитку шоколада.
Терпкий и ароматный коньяк интригующе смочил горло. Я молча отломил шоколаду.
– Валерка, держи… – продолжал фокусничать Степан, протягивая мальчику огромное, почему-то в хлебных крошках яблоко.
– Валерка, скажи спасибо, – усердствовала бабка, и Валерка снисходительно бросал требуемое «пасиба».
Я всё ждал, когда Степан спросит о чём-нибудь меня. Куда я и зачем? Но Степан всё не спрашивал, подливал по чуть-чуть и вёл задушевный разговор с разомлевшей от внимания бабкой. Горячие капли коньяка то и дело падали в желудок, от них было тепло и неторопливо. Тетрадная клетка становилась уютной, а поезд, наполненный клетками, как улей сотами, держал верный курс в ночь и север…
В оконном проёме блестело солнце. Я чувствовал это даже сквозь закрытые глаза. Я повернулся на спину, натянув повыше жидкое одеяло. Потом вспомнил, где я, и резко сел на моей лавке.
Мои соседи уже проснулись. Бабка, натянувшая совершенно домашний халат, снова прихлёбывала чай, и мне казалось, будто она продолжает тот бездонный стакан, что начала ещё накануне. Валерка жевал яблоко, и состояние дежавю удвоилось.
– Степан умываться ушёл, – пояснила бабка, поймав мой взгляд на верхнюю полку.
Накануне Степан меня приятно удивил. Он до полуночи беседовал с разговорчивой бабкой на жизненно важные, как предполагала бабка, темы, как то: консервирование огурцов и воспитание внуков или же наоборот – воспитание огурцов и консервирование… Степану было всё равно. Он был ровно доброжелателен и деликатен. Я, умасленный коньяком и ушатанный предыдущей ночью, ночью нервной, молчал, почти дремал под их неторопливые, снотворные беседы. А потом вдруг спросил:
– Вы извините меня за моё молчание? – с некоторым даже подобострастием спросил. Чтобы как-то обозначить благодарность.
– Ну-ну, – он сделал ладонью успокаивающий жест. – Захочешь – тогда и расскажешь…
И опять деликатно вернулся к бабке, наливая нам по пятой и, как оказалось, последней рюмочке.
Степан возвращался по проходу, сияя, как после бани. Розовое полотенце лежало на плече. В руках – мешочек с туалетными принадлежностями, электробритва. Редкая влажная седина зачёсана на пробор.
– А-а, Серёжа! Бодрое утро! – мило переставил буквы в приветствии.
– Бодрое, – нашёлся я.
Скатав постель, я тоже полез за зубной щёткой… Прошёл Степановым путём, наталкиваясь на торчащие из-под одеял ноги. Переждал в тамбуре небольшую очередь, совершив несвойственное мне курение до завтрака.
Когда я вернулся, мои спутники завтракали. Степан пригласительно отодвинулся, пропуская меня к окну.
– Приятного аппетита, – произнёс я, присаживаясь.
– Угощайтесь, – отреагировал Валерка, протягивая мне мятую плюшку.
– Держи, я ещё за одним схожу, – Степан протянул мне запотевший стакан с пакетиком чая. Кипяток медленно окрашивался красным.
– Сахар я положил.
– Серёжа, в шахматы играешь? – спросил меня Степан, когда молчаливое поглощение пищи вдруг стало в тягость.
В шахматы я играл плохо. Для меня эта игра была слишком медленной. Вместо того чтобы в ожидании хода соперника продумывать следующий свой, я начинал скучать. Но видя, как Степан хочет развлечь, растормошить всех нас, я ответил:
– Попробуем.
Степан выставил на стол коробочку карманных шахмат. Придерживая рукой, высыпал на стол мёртвые пока, лишённые жизненного пространства, крошечные фигурки. Стал быстро-быстро втыкать их в дырочки в шахматной доске. Оставив две фигурки, зажал их в кулаках, предлагая мне разыграть начало. Я знал, что мне достанутся чёрные, и, как всегда, ошибся.
– Поехали, – скомандовал Степан, и я был вынужден сделать быстрый ход. В темпе его действий.
Играл он действительно быстро. И, к сожалению, так же качественно. Пробил мои защитные редуты слоновыми диагоналями, утянул ладью, поставив наконец многолюдный мат. Фигуры ещё и не успели толком отведать друг друга.
– Ещё раз? – задал быстрый вопрос и легонько перевернул доску, заставив играть чёрными.
– Чего ты боишься? – спрашивал он меня, снова посылая слона через всё поле. – Играй! Атакуй!
Я же отбивался, как мог, пытаясь сохранить линию фронта, которую он всё-таки взломал конём.
– Стоп, – его рука зависла над шахматным полем. – Смотри!
Он немного потыкал моими фигурами, поясняя:
– Делаешь рокировку. Мой слон под боем? Вот! Теперь вилка. Раз. Два. И три. Мат! – фигурки, ведомые чужим военачальником, почувствовали себя победителями.