
Полная версия:
Сергей Вяземский Харбин: Осколки империи
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Харбин: Осколки империи
Призраки на Сунгари
Густой желтоватый туман медленно полз от ледяной воды Сунгари, укутывая спящий Харбин влажным, удушливым саваном. Запах горелого каменного угля, гниющих речных водорослей и прогорклого соевого масла въедался в легкие с каждым неровным вдохом. Осень тысяча девятьсот двадцать шестого года выдалась промозглой, гниющей на корню, словно сама природа Маньчжурии противилась присутствию десятков тысяч чужаков, выброшенных на этот негостеприимный берег жестоким штормом рухнувшей истории. В крошечной фанзе, прилепившейся к глинобитной стене в самом сердце трущоб Фуцзядянь, было невыносимо темно и сыро. Тяжелые капли зловонного конденсата собирались на закопченных потолочных балках и с мерным, сводящим с ума стуком падали на утрамбованный земляной пол.
На узкой деревянной лежанке, застеленной лишь потертой соломенной циновкой, лежал человек. Его дыхание вырывалось из груди хриплыми, рваными толчками, словно легкие были набиты битым стеклом. Алексей Николаевич Разумовский снова шел по бесконечному снегу. Ослепительно белое, слепящее полотно сибирской зимы превращалось в бескрайний погребальный саван. Великий Сибирский Ледяной поход вновь и вновь воскресал в его воспаленном мозгу. Ветер выл в ушах голодным зверем, заглушая предсмертные стоны обмороженных раненых и сухой хруст ломающихся под тяжелыми колесами телег человеческих костей. Он чувствовал, как лютый мороз сковывает суставы, как кровь стынет и превращается в лед в венах, но он должен был идти вперед. На его руках лежало невыносимо легкое бремя. Детское тельце, заботливо завернутое в грубую офицерскую шинель. Лицо его маленького сына, уже тронутое неотвратимой смертельной синевой тифа, заострившееся, чужое. А рядом, утопая по колено в сугробах, спотыкалась жена, чьи глаза давно потеряли осмысленное выражение, превратившись в две темные, пустые впадины на лице, обтянутом прозрачной пергаментной кожей.
«Алеша, мы ведь скоро приедем? В Омске тепло, там топят печи…» — звучал в его голове ее надтреснутый, полный безумной надежды шепот, многократно усиленный эхом звенящей пустоты.
Алексей рванулся всем телом и с хриплым вскриком открыл глаза. Сердце колотилось в грудной клетке с такой исступленной силой, что, казалось, вот-вот проломит ребра. Он резко сел на жесткой лежанке, судорожно глотая влажный, пропахший застарелой плесенью воздух харбинской ночи. Крупные, мозолистые руки дрожали мелкой, противной, неконтролируемой дрожью. Левую скулу, наискось пересеченную застарелым сабельным шрамом, мучительно тянуло от фантомной боли — верный признак перемены погоды или надвигающейся беды. Он с силой провел ладонью по лицу, стирая липкий холодный пот. Жесткие пальцы нащупали колючую щетину и глубокие, резкие морщины, которые никак не должны были изрезать лицо в тридцать два года. Но тот бравый гвардеец, которому было тридцать два, навсегда остался лежать мертвым там, в заледеневшей теплушке под Иркутском. Здесь, на чужбине в Маньчжурии, каждое утро просыпался лишь жалкий призрак, кусок изношенных мышц и костей, по нелепой инерции продолжающий цепляться за отвратительное существование.
Свесив ноги в истертых, дырявых шерстяных носках на ледяной пол, Алексей пошарил под лежанкой и нащупал толстую бутылку из мутного зеленоватого стекла. Дрожащие пальцы привычно и крепко сжали узкое горлышко. Он поднес бутылку к пересохшим губам и сделал несколько жадных, больших глотков. Дешевый ханьшин — отвратительная китайская водка, настоянная на неизвестных горьких кореньях и невыносимо отдающая сивушными маслами, — обжег разодранное горло и огненным, спасительным комом прокатился по пустому пищеводу. Эта мерзкая, обжигающая жидкость была единственным доступным лекарством, способным хотя бы на несколько часов приглушить голоса мертвецов в голове и остановить постыдную дрожь в руках. Разумовский надсадно закашлялся, прикрыв рот тыльной стороной ладони, и тяжело, с хрипом вздохнул.
В тусклом, умирающем свете уличного бумажного фонаря, едва пробивавшемся сквозь рваную промасленную бумагу на единственном окне фанзы, его силуэт казался высеченным из серого гранита. Несмотря на крайнее истощение и недоедание, тело парадоксальным образом сохранило жесткую военную выправку, ту самую неестественную прямоту спины, словно он проглотил аршин. Эту стать вбивали в Пажеском корпусе безжалостными розгами и бесконечной строевой муштрой. Эту выправку невозможно было скрыть ни под вонючими лохмотьями портового чернорабочего, ни под сокрушающей тяжестью прожитых лет. Она въелась в подкорку, проросла в позвоночник, как неизлечимая, роковая болезнь, не давая ему окончательно слиться с толпой местного отребья.
Он медленно, механическими движениями оделся. Натянул грубую холщовую рубаху, задубевшую от пота и грязи, потертые суконные штаны и старую, выцветшую до неузнаваемости солдатскую шинель. Офицерские погоны с нее были спороты грубо, в лихорадочной спешке бегства, и на плечах остались зиять светлые прямоугольники невыгоревшего сукна со следами вырванных ниток. Они выглядели как незаживающие раны на теле выброшенного на берег левиафана. Он сунул ноги в разбитые, подбитые деревянными гвоздями рабочие ботинки и подошел к покосившемуся ржавому умывальнику. Ледяная вода, плеснувшая в лицо, окончательно прогнала липкие остатки дурного сна. Из мутного осколка зеркала, прибитого к стене гнутым гвоздем, на него посмотрел пугающий незнакомец. Изможденное, хищное лицо, глубоко запавшие небритые щеки, виски, густо припорошенные ранней, пепельной сединой. Но страшнее всего были глаза. Серые, выстуженные, абсолютно пустые, как ноябрьский лед на Байкале. Это был взгляд человека, который слишком долго смотрел в бездну и увидел, что на самом дне совершенно ничего нет.
Разумовский сунул руку в глубокий внутренний карман шинели, нащупав тяжелый, смертельно холодный сверток. Промасленная ветошь надежно скрывала его единственную оставшуюся в этом мире ценность, его последнюю материальную связь с разрушенным прошлым — револьвер системы Наган. Механизм был безупречно вычищен и смазан, семь патронов тускло поблескивали латунью в барабане. Он никогда, ни при каких обстоятельствах не выходил без него на враждебные улицы. И дело было вовсе не в страхе перед безжалостными хунхузами или ночными грабителями, которыми кишели подворотни. Тяжесть вороненой стали у сердца дарила хрупкую, но необходимую иллюзию контроля над собственной жизнью и, что важнее, над собственной смертью.
Он плечом толкнул хлипкую дощатую дверь и вышел в промозглую утреннюю серость.
Утро только занималось над городом, но Фуцзядянь уже кипел, как растревоженный муравейник. Узкие, кривые, немощеные улочки, обильно покрытые вязкой, чавкающей под ногами зловонной грязью, были до отказа забиты оборванным людом. Худые, жилистые китайские кули, согнувшись в три погибели под тяжестью огромных джутовых тюков, семенили босыми, почерневшими от холода ногами по ледяным лужам. Бродячие торговцы разносили на скрипучих коромыслах дымящиеся бамбуковые корзины с горячими баоцзы и жареными в сахаре каштанами, пронзительно выкрикивая цены на гортанном местном наречии, срывающемся на визг. Густой запах нечистот и открытых сточных канав причудливо смешивался с острыми ароматами пряностей и сладковатым, тошнотворно-приторным душком дешевого опиума, лениво тянущимся из темных полуподвальных притонов.
Алексей шел привычным маршрутом, глядя прямо перед собой и совершенно не обращая внимания на окружающую суету. Он двигался размеренно, экономя каждую каплю сил, как бывалый каторжанин, точно знающий, что впереди его ждет бесконечно длинный и физически изматывающий день. Ему нужно было пешком пересечь половину города, чтобы добраться до товарной станции КВЖД — Китайско-Восточной железной дороги. Эта стальная магистраль была главной кровеносной артерией Маньчжурии, где бывший ротмистр лейб-гвардии зарабатывал свой жалкий хлеб простым чернорабочим.
Его ежедневный путь неизбежно пролегал через район Пристань, и этот резкий контраст с нищими китайскими трущобами каждый раз резал глаза больнее любой пощечины. Здесь, на широкой Китайской улице и в ее благоустроенных окрестностях, раскинулся роскошный, но абсолютно иллюзорный Петербург, лихорадочно воссозданный отчаявшимися русскими изгнанниками на чужой земле. Элегантные, основательные каменные здания с вычурной лепниной и коваными французскими балконами, сверкающие позолотой вывески на родном языке с гордыми ятями и твердыми знаками, залитые электрическим светом витрины гастрономов фирмы Чурин и Ко, ломящиеся от деликатесов. Улицы здесь были замощены ровной, чисто выметенной брусчаткой, по которой с мягким шуршанием шин катились лакированные пролетки лихачей-извозчиков и редкие, но блестящие автомобили богачей.
Разумовский вынужденно остановился на углу перекрестка, пропуская длинную колонну запыхавшихся рикш. На противоположной стороне улицы призывно светились неоновыми огнями массивные дубовые двери фешенебельного ресторана. Оттуда, сквозь двойные стекла, приглушенно доносились звуки плачущей скрипки и виртуозного фортепиано — играли какой-то щемящий, надрывный дореволюционный романс. На широкое гранитное крыльцо, смеясь, вышли двое полных, самодовольных мужчин в дорогих драповых пальто с каракулевыми воротниками и элегантная дама в роскошном собольем манто. Они громко, раскованно разговаривали, их лица были раскрасневшимися от выпитого коллекционного вина, тепла и сытости.
— Господа, я смею вас уверять, эти варвары-большевики не продержатся у власти и года! — самоуверенно вещал один из них, активно жестикулируя пухлой рукой с зажатой в ней толстой кубинской сигарой, от которой исходил ароматный дым.
— В Париже уже окончательно сформировано легитимное правительство в изгнании. Весной наша доблестная Антанта начнет масштабное наступление по всем фронтам, и, помяните мое слово, к Рождеству мы вернемся в наши законные петербургские квартиры!
Алексей стиснул челюсти с такой первобытной силой, что явственно скрипнули зубы, а скулы свело судорогой. Эти напыщенные люди, трусливо сбежавшие в комфорт-вагонах с полными чемоданами золота и фамильных драгоценностей, продолжали упорно жить в удобном выдуманном мире. Они ежедневно пили ледяное шампанское на пышных банкетах Общества галлиполийцев, произносили длинные, слезливые тосты за скорое спасение распятой России, плели жалкие политические интриги в эмигрантских газетах и свято, до одури верили, что их триумфальное возвращение неизбежно. Они в упор не желали видеть, как заживо гниет и разлагается русская армия в холодных бараках на чужбине. Не видели, как спиваются от безысходности боевые офицеры, стреляясь по ночам в дешевых номерах. Как генеральские дочери, не выдержав голода, идут работать вульгарными шансонетками и портовыми проститутками в криминальные кабаре, чтобы хоть как-то прокормить своих медленно умирающих от чахотки матерей. Они не зарывали своих замерзших детей в промерзлую сибирскую землю голыми руками.
Он низко опустил голову, надвинув фуражку на самые глаза, и зашагал быстрее, стараясь как можно скорее раствориться в спасительном утреннем тумане. Ему было физически тошно находиться рядом с ними. В своей грязной шинели он чувствовал себя живым, немым укором их сытому, лицемерному благополучию.
Огромная товарная станция встретила его оглушительной какофонией звуков, бьющей по барабанным перепонкам. Лязг тяжелых железных буферов, пронзительные паровозные гудки, яростное шипение стравливаемого пара, отборная матерная ругань чумазых сцепщиков и надрывные крики свирепых десятников. Над бесконечными, уходящими за горизонт рядами товарных вагонов, пузатых цистерн и открытых платформ висел плотный, удушающий смог от сотен угольных топок. Воздух здесь был насквозь пропитан резкими запахами креозота, ржавого железа и мазута. Это был настоящий индустриальный ад, Молох двадцатого века, где человеческая жизнь стоила значительно дешевле тонны обычных маньчжурских соевых бобов.
Разумовский подошел к обшарпанной конторе найма, возле которой уже уныло толпилась сотня таких же, как он, продрогших оборванцев в тревожном ожидании поденной работы. В этой толпе больше не существовало былых чинов, высоких званий и благородного происхождения. Здесь были только мозолистые руки, крепкие спины и отчаянный голод. Бывший блестящий штабс-капитан покорно таскал тяжелые мешки плечом к плечу с бывшим неграмотным крестьянином, а утонченный студент столичного университета надрывался до грыжи в паре с беглым сахалинским уголовником. Голод и изгнание уравняли всех, стерев социальные границы в пыль.
Толстый, краснолицый десятник в засаленной кожаной куртке, с зажатым в зубах огрызком карандаша и растрепанным блокнотом в руках, грузно вышел на деревянное крыльцо и начал хрипло выкрикивать фамилии, наспех формируя рабочие бригады.
— Разумовский! — гаркнул десятник, даже не удосужившись поднять мутные глаза от своих списков.
— Здесь, — коротко, безэмоционально отозвался Алексей, делая тяжелый шаг вперед из серой толпы.
— Пятая платформа. Разгрузка цемента. Давай, шевелись, благородие, поезда стоять и ждать тебя не будут!
Алексей молча развернулся на каблуках и покорно побрел к указанной платформе. Работа с сухим цементом заслуженно считалась одной из самых каторжных и вредных на всей станции. Мелкая, невероятно едкая серая пыль проникала сквозь любую одежду, намертво забивалась в поры кожи, невыносимо разъедала глаза и оседала в легких. К концу двенадцатичасовой смены человек превращался в ожившую цементную статую, надрывно харкающую кровью и черной слизью. Но за цементные вагоны платили на десять копеек больше, а для Алексея эта жалкая медь означала лишнюю бутылку спасительного ханьшина и порцию обжигающей горячей похлебки вечером.
Скинув свою тяжелую шинель на кучу промасленного грязного брезента, он вплотную подошел к вагону. Возле широко распахнутой двери уже стояли, переминаясь с ноги на ногу, двое щуплых китайцев и высокий, до нелепости нескладный парень. На нем была выцветшая добела, застиранная гимназическая шинель явно не по размеру и совершенно стоптанные юфтевые сапоги. Светлые, давно не стриженные растрепанные волосы торчали во все стороны, а на бледном, угловатом и вечно голодном лице горели восторженные, по-детски наивно распахнутые глаза.
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие! — звонко, срываясь на фальцет, выкрикнул парень, мгновенно вытягиваясь во фрунт и браво прикладывая грязную ладонь к невидимому козырьку.
Алексей болезненно поморщился, словно от внезапного приступа острой зубной боли.
— Перестань, Митя. Сколько раз я тебе приказывал, забудь ты навсегда эти старорежимные глупости. Здесь больше нет высокоблагородий. Здесь есть только грязные портовые грузчики.
Юнкер Дмитрий Оболенский, бывший воспитанник кадетского корпуса и сын расстрелянного в подвалах ЧК петербургского профессора, предсказуемо смутился, на его впалых щеках проступил неровный румянец. Он отчаянно зарабатывал себе на скудный кусок хлеба адским трудом уличного рикши, ежедневно стирая ноги в кровавые мозоли на жесткой харбинской брусчатке, но иногда, когда богатых клиентов не предвиделось, приходил на станцию немного подработать. Митя слепо и безоговорочно боготворил Разумовского. Для этого девятнадцатилетнего мальчишки, не успевшего в полной мере хлебнуть самых страшных, тошнотворных ужасов передовой, угрюмый, немногословный ротмистр с глубоким сабельным шрамом был ожившим, неприкасаемым мифом о непобедимом русском офицерстве. Рыцарем без страха и упрека, сошедшим со страниц прочитанных в детстве благородных романов.
— Виноват, господин... Алексей Николаевич, — сбивчиво, слегка заикаясь от волнения, пробормотал Митя, неловко переступая с ноги на ногу.
— Просто въелась привычка, никак не могу от нее избавиться. Да и не хочется мне, если говорить предельно честно. Ведь если мы перестанем друг друга так уважительно называть, значит, мы окончательно признали свое поражение? Значит, эти красные бандиты победили нас не только на поле боя, но и в душах?
Алексей тяжело, со свистом вздохнул и крепко взялся жесткими пальцами за край пыльного, неподъемного мешка.
— Они победили, Митя. Давно и бесповоротно. Мы просто трусливо отказываемся в это верить, предпочитая гнить в иллюзиях. Бери мешок, не стой столбом.
Началась изматывающая работа. Тяжеленные, пятидесятикилограммовые многослойные бумажные мешки с цементом нужно было аккуратно переносить из глубины темного вагона на открытую платформу и складывать в ровные, высокие штабеля. Однообразное, убивающее рассудок и тело движение. Наклониться, до хруста в позвоночнике обхватить неподатливый куль, рывком взвалить его на плечо, пройти десять шатких шагов по шатким мосткам, сбросить с глухим стуком, развернуться и вернуться обратно в пыльное жерло вагона. И так сотни, тысячи раз, до мутной темноты в глазах и непрекращающегося звона в ушах.
Спустя первый час измученные мышцы предсказуемо начали гореть адским огнем, поясница превратилась в один сплошной, пульсирующий комок невыносимой боли. Вездесущая серая пыль плотно забивала нос и саднила горло, заставляя безостановочно, сухо кашлять. Алексей работал стиснув зубы, абсолютно молча, с пугающей, механической монотонностью заведенного автомата. За годы скитаний он научился полностью отключать сознание во время тяжелого физического труда, ментально превращаясь в бессловесное тягловое животное. Это был единственный способ не сойти с ума от унижения и не думать о прошлом.
Митя, надрывавшийся в паре с ним, выдохся пугающе быстро. Его тонкие, не привыкшие к такому труду руки предательски дрожали, градом катящийся пот заливал воспаленные глаза, оставляя на покрытом толстым слоем цементной пыли лице глубокие грязные борозды, похожие на старческие морщины. Юноша дышал тяжело, с хриплым свистом, но с поистине ослиным упрямством продолжал таскать мешки, изо всех сил стараясь не отставать от своего молчаливого кумира.
Во время короткого, долгожданного перекура, когда десятник милостиво разрешил сделать десятиминутную паузу, измученные грузчики без сил попадали прямо на пыльные мешки, тяжело и жадно переводя дух. Алексей неторопливо достал из глубокого кармана измятую папиросу, саморучно скрученную из самого дешевого, едкого табака-самосада, и чиркнул спичкой, спрятав хилое пламя в сложенных лодочкой, огрубевших ладонях.
Кровь и уголь
Едкий, сизый дым наполнил обожженные легкие, на короткое, жалкое мгновение перебив тошнотворный привкус вездесущей цементной пыли. Алексей Разумовский глубоко, с надрывом затянулся, полуприкрыв воспаленные глаза, и почувствовал, как дешевый никотиновый яд медленно растекается по натянутым, словно корабельные канаты, мышцам, даруя хрупкую иллюзию физического облегчения. Вокруг них, прямо на разорванных бумажных мешках и грязных досках, вповалку лежали другие портовые грузчики. Их прерывистое, сиплое дыхание сливалось в единый страдальческий гул, который лишь изредка прерывался надсадным, булькающим кашлем и бессмысленными, ленивыми ругательствами на причудливой смеси русского и маньчжурского жаргонов. Харбинская товарная станция не знала пощады ни к бывшим дворянам, ни к беглым каторжникам; она перемалывала всех с одинаковым лязгающим равнодушием.
Митя Оболенский сидел рядом, судорожно обхватив тонкими руками острые, выпирающие сквозь ткань штанов колени, и безотрывно смотрел на тлеющий рубиновый огонек папиросы Алексея. Юноша дрожал, несмотря на то что изнурительная, каторжная работа должна была разогреть его кровь. Но это была не та здоровая дрожь, что рождается от случайного сквозняка. Это был глубинный, лихорадочный озноб крайнего истощения, когда измученный организм начинает пожирать сам себя, безжалостно сжигая последние крохи подкожного жира и мышечной ткани ради поддержания угасающей искры жизни. Его лицо, перепачканное серой грязью, казалось трагической театральной маской.
— Алексей Николаевич, — тихо, почти благоговейным шепотом позвал юнкер, громко шмыгнув носом.
— А правда, что барон Врангель сейчас формирует в Париже новую секретную армию? Говорят, французское правительство уже тайно выделило колоссальные кредиты на закупку аэропланов и новейших броневиков. Мы же скоро вернемся, правда?
Разумовский медленно, с тягучим равнодушием выпустил струю дыма сквозь плотно сжатые зубы. Непробиваемая, слепая наивность этого девятнадцатилетнего мальчишки порой причиняла Алексею почти физическую боль, безжалостно бередя старые, едва затянувшиеся душевные раны, которые он так старательно заливал по вечерам мутным китайским ханьшином.
— Не читай эмигрантских газет, Митя, — сухо, как удар кнута, ответил он, даже не повернув головы к собеседнику.
— В них нет ни единого слова правды. Только сладкий, липкий яд для тех, кто до смерти боится посмотреть в холодные глаза реальности. Никакой армии больше нет. Есть лишь огромная толпа нищих, никому не нужных изгнанников, готовых перегрызть друг другу глотки за черствую корку хлеба на чужой земле. Мы проиграли.
«И мы с тобой, сидящие в этой грязи, — ярчайшее тому подтверждение», — с горькой усмешкой подумал Алексей, стряхивая серый пепел на растоптанный, смешанный с цементом угольный шлак.
— Но мы же не можем просто так сдаться, сложить оружие! — горячо, со слезами в голосе возразил Оболенский, и в его впалой груди снова заклокотал тяжелый, влажный кашель, грозящий перейти в кровавую рвоту.
— Мы же русские офицеры... То есть, вы — боевой офицер, герой! Мы давали присягу перед крестом и Евангелием! Растерзанная Россия ждет, когда мы вернемся и скинем это богомерзкое красное ярмо!
— Россия умерла, Дмитрий, — голос Разумовского прозвучал неестественно глухо, напоминая безнадежный стук комьев промерзлой земли о крышку соснового гроба.
— Она навсегда осталась там, в безымянных расстрельных рвах Крыма и в бесконечных сибирских снегах. А здесь, в Маньчжурии, мы просто бродячие призраки. Жалкие тени, которым по какой-то нелепой канцелярской ошибке забыли выписать официальное свидетельство о смерти.
Митя порывисто отвернулся, до крови закусив бледную, потрескавшуюся губу. В его кристально чистой, романтической картине мира совершенно не было места такому абсолютному, беспросветному фатализму. Он все еще упрямо жил высокими категориями офицерской чести, жертвенного подвига и неизбежного торжества божественной справедливости.
Их короткий, украденный у станции отдых закончился гораздо быстрее, чем они успели перевести дух и расслабить ноющие спины. Раздался пронзительный, режущий слух свисток десятника, и серые человеческие тени, кряхтя и вполголоса проклиная свою жестокую судьбу, снова потянулись в пыльное, удушающее чрево пульмановского вагона.
Остаток двенадцатичасовой смены слился для Разумовского в одну бесконечную, монотонную пытку. К вечеру тяжелое небо над Харбином окончательно затянуло низкими, свинцовыми тучами, из которых заморосил мелкий, колючий дождь вперемешку с колючими кристаллами льда. Холодная, пробирающая до костей влага мгновенно пропитывала ветхую одежду грузчиков, смешиваясь с едкой цементной пылью и превращая ее в твердую, стягивающую кожу каменную корку. Алексей двигался исключительно на старых рефлексах, его травмированный разум послушно впал в спасительное животное оцепенение, машинально фиксируя лишь количество перенесенных на плечах мешков и точное расстояние от края вагона до ровного штабеля на платформе.
Когда густой, пахнущий дымом и нечистотами маньчжурский сумрак окончательно поглотил огромную территорию товарной станции, превратив бесконечные ряды вагонов в зловещие черные силуэты чудовищ, десятник наконец дал долгожданный отбой. Рабочие, шатаясь от нечеловеческой усталости и спотыкаясь на ровном месте, выстроились в длинную, понурую очередь у грязной деревянной конторки для получения своего дневного заработка. Алексей, дождавшись своей очереди, получил на огрубевшую ладонь жалкую горсть тусклых медных монет, вес которых никак не соответствовал потраченным за день жизненным силам. Он ссыпал звенящую мелочь в глубокий карман шинели, мрачно высчитывая в уме, сколько копеек у него останется после обязательной покупки спасительной чекушки ханьшина и куска жесткого лепешки.
Он уже развернулся на каблуках, собираясь раствориться в темноте улиц Фуцзядяня, когда путь ему тяжело преградил сам десятник. В тусклом, дрожащем свете керосиновой лампы, подвешенной на ржавом крюке над входом в контору, его одутловатое, небритое лицо казалось грубо высеченным из старого желтого воска.





