
Полная версия:
Серафина Рив Сердце Севера
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Ах, — произнёс он медленно, не отрывая от неё взгляда. — Так вот оно что.
Он всё ещё держал её за подбородок, и его большой палец надавил чуть сильнее, вжимаясь в кожу, пока не побелело. Он не отпускал её, хотя она не могла сопротивляться — её руки были закованы, и она даже не могла вытереть слёзы.
— Ты ненавидишь меня, — сказал он с тихим, почти одобрительным смешком. — Не просто боишься. Не просто страдаешь. Ты смотришь на меня так, будто я — олицетворение всех твоих ночных кошмаров.
Он наклонился ближе, почти касаясь носом её лба, и его голос стал тише, опаснее:
— Это хорошо. Ненависть живёт дольше надежды. Если бы ты плакала только от страха, ты была бы скучной. Но ненависть... — он на мгновение задержал дыхание, — ненависть согревает.
Гарт разжал пальцы и резко выпрямился. Он отошёл на шаг, засунул руки за пояс, и уставился на неё сверху вниз с выражением, которое нельзя было назвать ни злостью, ни удовольствием. Скорее — расчётливым ожиданием.
— Продолжай плакать, — вдруг сказал он, и в его голосе зазвенела сталь. — Или не продолжай. Мне всё равно. Но учти: через шесть часов тебя ждет твоя смерть. Этого не изменить, розочка.
Он шагнул к двери, но на пороге остановился и обернулся. Факел за его спиной выхватывал из мрака лишь половину его лица.
— Знаешь, что я вижу в твоих глазах? — спросил он, не ожидая ответа. — Надежду. Ты всё ещё надеешься, что кто-то придёт. Что я изменюсь. Что слёзы смягчат меня. Я скажу тебе правду, розочка. Ты можешь плакать, пока твоё горло не сорвётся, и в этом замке никто не услышит. Кроме меня. А я не твой спаситель.
Он вышел, захлопнув дверь с глухим стуком, и его шаги затихли в коридоре.
Но через минуту он вернулся. Рывком открыл дверь и бросил на пол, прямо к её ногам, кусок чёрной ткани — грубой и жёсткой, как кора.
— Заткни себе рот, если не хочешь, чтобы я сделал это сам.
Он ушёл. На этот раз — окончательно. Но его присутствие всё ещё висело в воздухе, как запах грозы после удара молнии.
Крики стихли, и он наконец-то смог поспать.
Глава 3
Августа, ледник в плену у северян.
Я перестала понимать, сколько прошло дней.
Здесь время считалось не часами, а каплями, шагами караула за дверью.
Кап.
Кап.
Кап.
Сначала я сходила от этого звука с ума. Потом начала считать. Потом считать стало нечем: моя голова настолько болела так сильно, что я забывала, на чём остановилась.
Холода я уже не чувствовала. И это пугало. Я не могла шевелить ни руками, ни ногами. А смогу ли я вообще когда-то ими шевелить?
Запястья давно перестали болеть. Иногда по рукам стекало что-то мокрое и холодное, но я старалась об этом не думать.
А потом дверь лязгнула.
Я вздрогнула всем телом — цепи коротко и зло зазвенели надо мной. В проём валил морозный пар, и раньше, чем разглядела вошедшего, я поняла главное: с ним пришло тепло.
Целую неделю единственным теплом в этом леднике была я сама. И оно таяло. Моё тело, подлое, полумёртвое тело, потянулось к нему раньше, чем я успела вспомнить, кто передо мной и зачем он пришёл.
Он вошёл, и камера стала маленькой. Великий Аш. Я не знала толком, что значит это слово «Аш», но северяне произносили его так, как произносят не титул, а имя зверя, которого боятся. Он заполнил собой весь подвал: широкие плечи, чёрный мех, запах снега и морозной свежести.
От него несло жаром, как от раскрытой печи, — и я поймала себя на том, что дышу ртом, тяну в себя его воздух, как тянутся замерзающие к окну, за которым горит чужой свет.
Он смотрел на меня, и в его лице не было ничего. Ни злости, ни любопытства. Так отец смотрел на слугу, принесшего плохие вести: не удостоивая его никаким вниманием.
Я знала этот взгляд. Меня ненавидели профессионально, с детства, на юге это ремесло ставили основательно. Я умею жить, когда меня ненавидят. Это, если подумать, единственное, в чём я действительно хороша.
Он подошёл вплотную. Край его плаща — чёрный мех, мягкий, чужой, дорогой — мазнул по моим босым ногам, и от этого прикосновения по коже прошёл дикий, унизительный импульс блаженства. Просто ткань. Просто мех. Моё тело цеплялось за любую возможность жить.
Рука в толстой кожаной перчатке метнулась вперёд и сжала мой подбородок. Потрескавшиеся губы лопнули. Он поднял моё лицо вверх, к тусклому свету факела, и склонился так близко, что его обожгло мою кожу.
— Хватит выть, — голос его прозвучал хрипло и низко.
Я и не выла. Я не могла. Голос сорвался ещё на третий день, где-то между молитвой южному богу и проклятиями в адрес Альберта. Южный бог не ответил. Альберт не услышал. С тех пор я экономила энергию даже на дыхании.
— Мои люди сказали, ты согласна стать моей женой. — Губы его скривились в усмешке, — Я бы спросил, в самом ли деле ты этого хочешь, но нам обоим известно, что это ложь. Ты согласна, потому что твой жалкий юг научил тебя цепляться за жизнь любой ценой.
Внутри меня — там, где раньше жили злость и обида, — что-то слабо кольнуло. Он угадал. Разумеется, угадал. Он говорил обо мне, как о рыбе, вытащенной из воды, которая бьётся, потому что отчаянно хочет обратно в воду.
И самое обидное — что рыбой я и была. Билась. Из последних сил, из вредности, из привычки, унаследованной неизвестно от кого, потому что никто в моём роду так упорно жить не хотел.
Большой палец в перчатке надавил мне на скулу, оттянул кожу, заставил открыть рот шире. Голова моя была как чужая, я смотрела на него снизу вверх — на шрам через бровь, на бледные, пустые глаза — и ждала, пока он договорит. Я умела ждать. Отец научил.
— Хорошо. Ты выйдешь за меня. Станешь моей собственностью, сосудом для снятия проклятия. Не смей мечтать о большем, я не твой защитник, не твой муж в том смысле, в каком вы, южные дурочки, рисуете это в своих сказках. Я — твой палач. Ты пожертвовала собой, чтобы выжить, но очень скоро ты пожалеешь, что не сдохла в этой яме.
«Ты пожалеешь, что не сдохла». Отец говорил почти то же самое, другими словами, за воскресным обедом. Я пережила и это. Я переживу и его. Такого мое нутро — цепляться за жизнь всеми силами.
Он отпустил мой подбородок. Моя голова мотнулась, как у куклы, а цепь надо мной жалобно звякнула.
— Скажи мне это. Громко. Скажи, что согласна стать моей женой по собственной воле. И, может быть, я прикажу дать тебе чашку воды, прежде чем брошу на свое ложе.
Вода.
Одно слово — и тело среагировало раньше меня: сердце заколотилось где-то в горле, язык прилип к нёбу. Вот до чего я дошла. Меня можно купить чашкой воды. Неслыханная роскошь, быть купленной за чашку воды, раньше за меня давали целые караваны, договоры и принцев, а теперь хватит глиняной кружки.
Он снова взял меня за подбородок, заставляя смотреть на него. Его лицо было близко — слишком близко. Тёмные волосы, жёсткая линия челюсти. Пар шёл от него, как от лошади после долгого галопа. «Брошу на своё ложе». Он произнёс это тем же тоном, что и про воду.
Я не думала. Впервые за неделю, я вообще не думала. Что-то древнее, глупое, не успевшее замёрзнуть во мне поднялось из самого нутра, и я всхлипнула — и сомкнула зубы на его пальце с такой силой, что кожа перчатки лопнула.
Секунда.
Он не дёрнулся. Не ударил. Не заорал. Настолько тише стало в леднике, что я слышала, как трещит факел, и где-то далеко, за стеной, снова что-то капает.
Кап.
Кап.
Кап.
Он смотрел на меня сверху вниз, прищурившись, и лёд в его зрачках густел, темнел, а я висела на его пальце, как рыба на крючке, и понимала, что сейчас умру.
А потом он рассмеялся.
Тихо, сухо, без единой ноты веселья. Так смеются не люди. Он медленно, с нажимом, выдернул палец из моего рта — я почувствовала вкус его крови.
Она была горячей. Первую секунду она обжигала как кипяток, а потом появлялся холод. Казалось, будто я проглотила глоток пламени, а следом закусила льдинками. Кровь не должна быть такой. Кровь горячей, но его была какой-то неправильной. Как и он сам.
— Ты укусила меня, — сказал он беззлобно, почти задумчиво, поднося палец к глазам. — Знаешь, что в моих землях делают с теми, кто кусает великого Аша?
Я не знала, да и мне было уже все равно. Настолько все равно, что уголок моего сознания успел предложить: «Скормят собакам? Отец обещал мне то же самое, но так и не удосужился». Я почти улыбнулась. Наверное, от этого выглядела совсем безумной.
Он разжал руку, встряхнул кистью — перчатка глухо стукнула о камень. Я увидела его ладонь. Голую. Бледную, с тёмными венами, которые вились под кожей узорами, как корни промёрзшего дерева. На указательном пальце чернел укус — мой укус, единственное, что у меня осталось в этом мире.
Он болен, — отстранённо подумала я. Вены не так выглядят у здоровых людей. Я видела, как умирают люди, — дедушкины последние недели я разглядывала его руки часами. Больное чудовище.
Он шагнул ещё ближе, нависая, почти касаясь меня грудью, и его дыхание обожгло мне губы.
— Это был храбрый поступок, — произнёс он медленно, растягивая слова. — И очень глупый.
Ладонь легла мне на горло. Тяжёлая, горячая. Его жар проходил сквозь кожу, и там, где лежали его пальцы, шея горела. Это было единственное горячее пятно на моём теле за целую неделю.
— Ты думаешь, что показала мне свою силу? — он склонил голову, разглядывая моё лицо. — Ты показала мне только то, что в тебе ещё осталось немного жизни. Это хорошо. Мёртвая кукла мне не нужна. Но учти.
Он наклонился к самому моему уху и заговорил тише, и от его голоса по спине прошли мурашки — не от страха. От жара.
— Каждый раз, когда ты будешь меня кусать, я буду отнимать у тебя что-нибудь. Сначала воду. Потом еду, тепло. Потом — жизнь.
Он отстранился. На моей шее наверняка остался красный след от пальцев. Я чувствовала его ещё долго после того, как его рука отпустила меня. Я жадно глотнула воздуха.
— Я не повторяю дважды. Ты выйдешь за меня. Скажи это добровольно, или я прикажу своим людям запереть тебя здесь ещё на неделю. Только на этот раз — без света и без надежды, что кто-то войдёт. Ты сгниёшь здесь, моя розочка. Сгниёшь, и я найду другую девушку с нужным знаком.
«Розочка».
Дедушкин кулон с розой сейчас был зашит в подошву моих босоножек и лежал, наверное, в общей куче вещей, которые они забрали. Или выбросили. Одна неделя без света. Я дотянула до седьмого дня только потому, что знала: дверь откроется. А неделя без света — это уже не жизнь, это просто длинная смерть.
Он был прав, мой жалкий юг научил меня цепляться за жизнь любой ценой. Знал бы он, какая это школа.
— Я выйду за тебя, — сказала я.
Голос был чужой. Я произнесла это ровно, без слёз и без дрожи, как произносят цену на рынке. И замолчала, ожидая, что будет дальше.
Он молчал.
Смотрел на мои губы, потом в глаза — долго, как будто искал там что-то, чего я сама в себе не находила. И вдруг я увидела, как желваки заходили на его скулах. Он злился. Он — злился? На что? Я сделала всё, что он велел. Произнесла. Не выла, не цеплялась за него с мольбами. Я сдалась правильно, как сдаются на войне: молча и вовремя.
Монстры должны быть довольны, когда им подчиняются.
Я не успела понять, почему, как его рука взметнулась и сжала мои спутанные волосы у самых корней.
Боль вспыхнула резко, он заставил меня задрать голову наверх. Сквозь пелену в глазах я увидела каменные своды ледника. Не понятно почему, но я, вдруг вспомнила дедушкины руки. Большие, тёплые, осторожные. Он гладил меня по волосам каждый вечер последний год. «Ты сильная, девочка. Ты со всем справишься, нужно только захотеть».
Захотеть. Мне очень хотелось, дедушка….
— Ты согласилась. Прекрасно. Сейчас я прикажу тебя отмыть, одеть и накормить — ровно настолько, чтобы ты могла стоять у алтаря. — Слово «алтарь» он почти выплюнул. — Но после того, как кольцо будет на твоём пальце, ты узнаешь, что такое истинный Север. Здесь нет места нежности, розочка. Ты будешь чувствовать холод каждую секунду своего существования здесь. Я сделаю так, что сама захочешь сдохнуть, но процесс будет мучительным, и я не позволю тебе просто так сбежать.
«Нет места нежности». Он бросил это как угрозу — а я не почувствовала ничего.
Нежность не полагалась мне и на юге: отец не давал, мать не умела, а любовь Альберта была такой, от которой выворачивало в кустах. Нельзя отнять то, чего у человека никогда не было. Он не знал этого. А я не собиралась объяснять.
Он отпустил мои волосы. Голова мотнулась.
— Привести её в порядок, — бросил он через плечо, в темноту за дверью, где, как оказалось, всё это время стояли двое. — И принесите воды. Она заслужила... глоток.
«Заслужила». Так говорят псу, который принёс палку. Меня повышали в должности: с поганого отродья — до собаки. Дальше, по этой логике, следовало ожидать должности лошади.
Он повернулся ко мне в последний раз, и лицо его озарила мерцающая тень факела.
— Наслаждайся этим, розочка. Потому что после того, как ты станешь моей женой, вода будет капать из чаши не чаще, чем я буду считать нужным. У тебя есть один день, чтобы научиться быть благодарной.
Дверь лязгнула, а я осталась висеть в темноте.
Меня качало. Я ощущала себя выжатой, опустошённой до донышка, но где-то на самом дне, под усталостью и страхом, копошилось странное, незнакомое чувство.
Я была жива. Седьмой день. Голос, слёзы и гордость кончились, а я всё ещё дышала.
Меня учили благодарности всю жизнь — за объедки, за несдержанные удары, за право просто существовать в отчем доме. Я закончила лучшую школу юга.
Я услышала, как по коридору шаркали шаги, что-то плескалось и звякало железо о жесть. Потом дверь отворилась, и двое охранников в чёрных плащах вошли без слов. Один держал глиняную кружку. Другой пошёл вдоль стены туда, на котором висела моя цепь.
Меня не бросали на пол и не приковывали заново — просто опустили цепь ниже, так, что я смогла опуститься на колени. Руки упали вдоль тела тяжёлые, словно чужие. Неделя на весу не прошла даром: я не чувствовала пальцев, плечи были сведены так, что, казалось, кости срослись неправильно.
Кружку сунули мне в руки.
Я пила как скот. Как собака. Наклонилась к кружке, не поднимая её толком, и глотала, глотала, глотала, вода лилась по подбородку, по шее, за ворот, и мне было всё равно. Тёплая. Они дали тёплую воду. Возможно, единственное в этом доме доброе, что я увидела, и то, скорее всего, потому, что так велел он.
Я выпила всё до дна и, не отдавая кружки, облизала край. Охранник смотрел на меня с брезгливым любопытством, как смотрят на чужую больную дворнягу.
— Живая, — сказал он второму. — А тётка Ирма спорила, что не дотянет.
— Тётка Ирма всё знает лучше всех, — отозвался второй, и в его голосе было что-то похожее на смешок. — Пошли её мыть.
Меня подняли под руки. Ноги не держали. Меня выволокли из ледника в коридор.
Коридор был длинным, тёмным и — тёплым. По-настоящему тёплым. От каменных стен тянуло печным жаром, и я вдруг поняла, что плачу. Молча, без рыданий, просто слёзы текли сами, когда моё тело начало оттаивать.
Оттаивало оно больно: покалывало в пальцах, ломило плечи, огнём жгло ступни, будто по ним хлестали крапивой. Оказывается, я всю неделю держалась только на морозе. Мороз не позволяет ничего чувствовать.
Мы прошли, наверное, полдома.
Баня была в дальнем крыле. Маленькое тесное помещение, выложенное серым камнем, — лавка, чан с водой, от которого поднимался пар, деревянные шайки. В углу топилась печь. От пара и жара у меня закружилась голова.
Вдоль стены, сложив руки на животе, стояла женщина. Грузная, высокая, с широким красным лицом и седыми прядями в прямых волосах. Она была одета чище служанок, которых я видела на юге, и смотрела на меня так, как смотрят на грязь, которую сейчас придётся оттирать.
— Это она? — спросила она у охранников.
— Она.
— Снимай.
Я стянула с себя то, что осталось от моего платья сама. Руки дрожали, не слушались, ткань липла к телу. Когда я выпрямилась, женщина уже смотрела на мою грудь, потом на рёбра, потом на бёдра — оценивающе, придирчиво, как оценивают лошадь перед покупкой.
— Худая, — сказала она с презрением. — У шестой хоть мясо было. Эта — кожа да кости. Грех на них, а отмывать нам.
У шестой. Значит, я — седьмая. У меня есть номер, и до меня было шесть. Я успела это отметить и положить куда-то на дальнюю полку туда, куда складывала всё, о чем нельзя было думать сейчас.
— Волосы, — сказала женщина. — Садись на лавку.
Я села. Вернее, меня усадили колени тоже не работали. Женщина взяла шайку, зачерпнула воды из чана и облила мою голову. Тёплая вода хлынула на волосы, на лицо, за шиворот — и я чуть не застонала вслух от блаженства. Просто вода. Просто тёплая вода.
Потом она мыла мне волосы. Грубо, быстро, двумя руками, как отжимают бельё, но я бы терпела это вечно. Мыльная пена текла по лицу, я зажмурилась и, наверное, впервые за неделю закрыла глаза. Меня никто не бил. Мне было тепло. Голова была чья-то чужая, тяжёлая, и можно было не думать.
— Говорят, ты укусила великого Аша, — сказала женщина. Голос у неё был не злой, скорее равнодушный, какой бывает у людей, которые мнут тесто. — Дерзкая. Все южанки дерзкие. Шестая тоже была дерзкая. Пока была.
Я молчала. Так говорили о покойниках, и на юге, и, видимо, здесь тоже.
— Не поможет. Дерзость вашу здесь вымораживают, — она сполоснула мне волосы и отжала их, как тряпку. — Сиди ровно.
Я сидела ровно. Я делала всё, что говорили: подняла руку, когда велели, наклонилась, выпрямилась. Меня терли мочалкой, обливали из шайки, ещё раз, ещё — вода с меня сходила серой, потом тёмной, и женщина морщилась, бормоча что-то про грязный юг. Я не спорила. Я — грязный юг. Хорошо. Как скажете.
Я даже начала куда-то проваливаться в тепло, в пар, в дрёму, когда она взяла меня за подбородок и повернула моё лицо к свету.
— А глаза-то у неё... — начала она, разглядывая меня.
И я посмотрела на неё. Я ничего не сделала. Не всхлипнула, не дёрнулась, не сказала ни слова. Я только посмотрела ей в лицо.
Может, мои глаза были недостаточно кроткими.
Может, северянкам не нравится, когда на них смотрят южанки.
Может, ей просто не понравилось моё лицо. Такое лицо носит каждая вторая на юге, и на юге за такое лицо не бьют.
Удар пришёлся мне в скулу. Без замаха, коротко, тяжело — так бьют не людей, так бьют ковёр, когда выбивают из него пыль. Голову мою мотнуло, я рухнула с лавки на мокрый пол, ударилась ребром, и пар над чаном закачался перед глазами.
— За что?.. — выдавила я. Губа лопнула, во рту стало солоно.
— За дело, — сказала женщина ровно. Она даже не разогнула руки на животе. — За то, что смотришь. Зато, что дышишь. Наши девки тут гниют заживо, а тебя, поганку южную, отмываем для Аша. Вот за что.
Она наклонилась ко мне, и в её глазах не было ни злобы, ни радости от содеянного — только холодная, тяжёлая правота.
— Рита, знаешь Риту? Хорошая была девчонка. Восьми зим не дожила. Усохла за зиму, как былинка, Йора не хватало. А Веста? Веста-то двадцать зим прожила, красавица была. Померла весной. Мы здесь дохнем, понимашь? Род наш мёртвый, земля мёрзлая, живого места нет. А вы на юге жрёте, греетесь, плодитесь... — она сплюнула под ноги. — И вот одна из вас приезжает сюда, и ради неё — баню топи, воду грей, шерсть белую трать. За что тебе любовь-то? Ты мать наша горючая? Нет. Ты — шестой гвоздь в крышку гроба. Вот и вся твоя должность, южанка.
И, помолчав, добавила:
— Встань. Не дочистила ещё.
И я встала.
Хуже холода и цепей не может быть ничего. Это я поняла за последнюю неделю, поэтому я встала. Поднялась с пола, села обратно на лавку и подставила спину под мочалку. Потому что я провела восемнадцать лет в доме, где меня били не за что, и я знаю главное правило таких домов: если ударили ни за что — значит, за что-то. Просто причина тебе не сообщена. И если сейчас начать спрашивать или плакать, объяснят кулаками. Этого добра мне хватило на всю жизнь.
Женщина дочистила меня молча. Она даже стала тише тереть — не мягче, а именно тише, как чистят вещь, которая нужна в хозяйстве. Было уже всё равно.
Потом меня вытерли грубым полотном, расчесали мокрые волосы — редким гребнем, безжалостно, до искр из глаз — и бросили на лавку одежду: белое платье из толстой северной шерсти, простое, как саван. Я влезла в него сама. Оно оказалось мне велико — плечи сползали, рукава закрывали пальцы. Шестая, наверное, была крупнее.
А потом дверь открылась, и в баню заглянул охранник.
— Готова? Веди.
— Готова, — сказала женщина и, уже разворачивая меня к выходу за плечо, внезапно наклонилась к самому моему уху: — Умри быстро, южанка, — сказала она тихо, и в голосе её была почти просьба, почти молитва. — Ты уж постарайся. Не ради себя — ради нас. Каждая, как ты, тянет из Севера последний живой жар. Две недели промучаешься — две недели наш дом будет стыть. Так что ты уж... не тяни. Хоть в этом не будь как шестая, паршивица. Та два дня мучилась, покуда издохла. Всё это время наши окна инеем снаружи зарастали.
Она меня не ненавидела. Ненависть — это про личное, про кровь и месть, про поруганную честь. Мой отец разбирался в этом как никто. А эта женщина ненавидела не меня. Она ненавидела юг — всеми силами своей израненной, усталой души. Просто я была югом. Я была тем, от чего умирали её девочки. Палачом её детей.
Я не могла винить её. Вот что самое дикое. Я не могла её винить. Если бы у меня забрали всех, кого я любила, и оставили мёрзнуть в вечной ночи, я бы тоже нашла кого винить.
— Платье с плеч не спускай. Подпояшь — и носи. Зима стоит, одним словом, вечно, а платья белого у меня на всех вас, южанок, не напасёшься.
И вытолкала меня за порог.



