Погром начался…
В воскресенье, шестого апреля, ровно в два часа дня, банды простонародья, имея впереди себя отряд мальчишек, пьяные и злые, создали начальный шум, который должен был заглушить в них последнее чувство жалости к людям и понимание своих действий. Звуки разбиваемых камнями стекол были первыми, что разорвали преграду напряжения и ужаса минуты, – были первыми словами таинственного языка, призывавшего к насилию, словами могучими, убедительными, повелительными… И воистину грозный, воистину страшный крик пронесся по городу:
– Бей жидов!..
Погром начался…
Окруженные любопытной праздничной толпой и направляемые невидимыми вдохновителями, насильники ворвались в первые еврейские дома, и плач и вой потерявшихся от ужаса людей залил улицы всеми человеческими стонами. И этот плач, точно клятва в слабости, прозвучал как сигнал, и погром забушевал… Подобно обезумевшим от ненависти, подобно мстителям за долгие годы мучений, насильники вбегали в дома нищеты и, слепые от гнева, от радости, от возбуждения набрасывались на добро… Они разбивали двери, окна, ломали мебель, посуду, выпускали перья из подушек и, захватив все, что можно было унести с собой: деньги, платья, – летели дальше среди одобрений толпы. Они летели, как демоны в своих оборванных одеждах, летели, страшные, нося в себе жажду разрушения, искоренения тех, в ком видели нечистых, врагов, – которых считали теперь истинными, виновниками своей несчастной жизни. Пьяные и трезвые, с лицами, дышавшими злобой, победой, казалось, они уже осязали руками мечту о хорошей жизни, спокойной, обеспеченной, которая сейчас воцарится, как только они уничтожат евреев. Они забыли о дружбе, в какой жили с евреями, они забыли о собственном гнете, истинных виновников этого гнета, – они видели только врага, которого им указали: еврея, евреев… И чувствуя только ненависть к евреям, которую еще в детстве им привили, и беспощадный гнев, минуя несчастную жизнь бок о бок с евреями, они с изуверством, бешенством, точно настал последний день мира и другого не будет, разбивали и уничтожали все, что попадалось им в руки. Они ничего не щадили, и мольба и крики не трогали их. С каждым часом безумство разрушения нарастало, и теперь насильники терпеливо оставались в домах и ломами, топорами, не спеша, взрезали, разбивали, разрушали жалкое добро несчастных жертв…
Погром бушевал, погром разрастался… С изумительной быстротой, как пламя в бурю, разносилась по городу страшная весть, и евреи, побросав свои жилища, с плачем и ломанием рук, обнимаясь и прощаясь, спасали свою жизнь. Они прятались в погребах или у христиан, если те принимали их, – на чердаках, в отхожих местах, на крышах, в конюшнях, и покорные, как всегда, не смея думать о борьбе, выбегали на улицы…
И тяжелый, мучительный гнев бил по сердцу при мысли о неслыханной несправедливости, которая совершалась над невинным народом… Живые стены, молчаливые и покорные! Ими укорялось настоящее зло, и оно отдавало их народному гневу, чтобы насытить жажду его мщения, столь страшного, столь справедливого. Кто мог защитить евреев, когда они заранее были принесены в жертву? И поразительный вид представлял собой город: отданный во власть обезумевших насильников, он оставался без власти, и все, что происходило в нем, происходило так, будто он сам оторвался от общей жизни страны. Книга человеческого закона лежала у ног, и пьяные, остервенелые люди с презрением топтали ее…
Погром продолжался… Он рос, разрастался, охватывал новые слои и, как упавшее с неба бедствие, подобный стремительно раскачавшейся цепи, – бил по всем сторонам, создавая общее несчастье населения. Изуверство насильников удвоялось, и радость победы над незащищавшимся врагом увлекало толпу. В кучках громивших, как атаманы, бежали люди в хороших одеждах, суетились, указывали, направляли, и их крики, точно хлыстами, подгоняли гнев. В воздухе стояли и неслись и падали пух, перья, и маской невинности накрывали землю города… Повсюду валялись выброшенные вещи, громоздкие и легкие, и прилично одетая толпа: хищные мужчины, женщины, дети, – без отвращения и ужаса, с алчностью трусливых разбойников подбирали их, прятали под платьем и уходили, невинно моргая глазами и качая головами…
Стоны и вопли неслись по всему городу… А охота не прекращалась, и чем увереннее насильники чувствовали себя хозяевами положения, чем жалобнее евреи молили о пощаде, тем гнев их возрастал. Словно до сих пор их обманывали, а они лишь сейчас прозрели и ясно увидели врагов. Евреи молили, евреи выли от страха, евреи убегали, – они были виновны… – убегающих нужно поймать и убить, покорных – истязать, замучить, бить… Дикие слухи разносились, передавались из уст в уста, туманили головы, и смятение росло. И самое странное в этом стихийном нападении было то, что им как будто управляла чья-то сознательная воля, и до сих пор в среди насильников не случилось ни одного момента замешательства, не было сделано ни одной ошибки… Все шло, как заранее организованное. С ночи на утро, – и это потом заметили, – в христианских домах все ворота были отмечены крестом, а в окнах стояли иконы, кресты; святые изображения, словно в насмешку, служили указателями для насильников, – где грабить и убивать не нужно, и где грабить и убивать следует… И было в этом заговоре воли сознательной со стихией нечто воистину устрашающее, нечеловеческое…
Банды неслись среди шума и одобрения любопытных, и, пока не раздались стоны истязаемых и убиваемых, погром все еще был похож на созданный кошмар. Но с первым убитым как бы отбросились последние шлюзы, и кровавый гнев кровавой волны разлился по городу. Никто никогда не слыхал таких безумных молений, таких криков боли и ужаса, никто никогда не видел этих утонченных истязаний, которым подверглись беззащитные жертвы. Распаленные подстрекательством, дикой свободой, которой ранее не знали, одобрением, насильники потерялись от торжества. Самые дикие планы мести рождались вмиг, и весь ужас варварства, живущий в человеке, прорвался наружу. Евреи искали спасения, – их находили повсюду. На улицах за ними охотились с воем, с воплем, с ревом, – их сталкивали с дрожек, с конок, задерживали на вокзалах, ловили подле вагонов, вытаскивали из храмов, хватали в храмах, – и тут же безжалостно избивали, убивали, обирали, не различая ни пола, ни возраста. Ничто не могло смягчить инстинктов насильников, и на этот раз должен был быть исчерпан весь катехизис мучительства. Они врывались в дома, искали евреев в погребах, на чердаках, убивали, оскверняли, насиловали девушек, избивали их или вспарывали животы, или отрезали груди, или душили младенцев, и, убегая, оставляли за собой кучи людей без сознания, трупы… Они били дубинками, ломами, топорами по голове, сопротивлявшимся мужчинам отрезали языки, отпиливали руки, выдавливали глаза, или забивали гвозди в нос, в голову…
На окраине резня началась раньше, чем в городе…
Нахман и Натан, окруженные Мейтой и Фейгой, все еще не верили… Ворота дома были заперты, мужчины ходили по двору, и хотя они были бледны и нахмурены, а женщины ломали руки и причитали, все еще почему-то казалось, что гроза минует их. Старуха Сима и Чарна спрятались под кроватями, Мехеле держался подле матери, а Блюмочка, стоявшая у окна, каждый раз спрашивала:
– Что это за крики, мать Чарна, почему во дворе плачут?
И Чарна отвечала:
– Это оттого, Блюмочка, что город горит… молчи…
– Я боюсь, Нахман, – раздавался голос Мейты, – бежим отсюда.
– Во дворе много мужчин, – упорствовал Нахман…
С момента погрома он как бы потерялся. Он отвечал невпопад, о чем-то думал, без устали шагал по комнате, – но в душе его росла великая печаль. Было так, будто то огромное, что зажглось внутри его и ослепило, вдруг начало гаснуть, разрушаться, и оттого, что оно напрасно зажглось, поманило и теперь погасло, – потерялась охота к жизни. Погром? Разве могла удержаться почва под ногами? Где была высокая мечта Давида о грядущем равенстве народов? Где правда, еще вчера осязательная? Где вера, что евреи и христиане – братья? Одной жизни, одного страдания рабов все-таки что-то огромное разделяло, и случилось лишь, что более сильные… И каждый раз, когда мука душевного крушения одолевала его, он подбегал к Мейте и лихорадочно спрашивал:
– Ты еще веришь, Мейта, – может быть, ты хоть веришь?
А Мейта, замученная, испуганно отвечала вопросом:
– За что нас бьют, Нахман?
Только Натан оставался спокойным… Он не молил, не спрашивал, и в каждом взгляде, бросаемом Фейге, по-прежнему лежала сила его убежденности.
– Ты не боишься, Фейга, – говорил он, не выпуская ее руки, – скажи, что не боишься…
Но на второй день началось… Часов в десять утра раздались первые удары в ворота.
– Они здесь, – крикнул кто-то не своим голосом…
Послышались вопли. Вдруг ворота сорвались, с грохотом повалились на землю, и толпа человек в сорок с криком: бей жида! – ворвалась во двор. Предводительствовал плотник, сорокалетий человек с курчавой бородой и приплюснутым носом. Он бежал впереди странными, нехорошими прыжками, и красная рубашка на нем развевалась, как знамя жажды крови. За ним неслась толпа черного народа, вооруженная ломами, дубинками, топорами, и грозные крики их: бей жида, звучали, как удары по меди… Сейчас же пронесся вой, крик, мольба… Человек в красной рубахе остановился, гаркнул, ахнул и совсем неожиданно ударил дубинкой по голове, пересекавшего ему путь еврея. Падение и крик еврея сразу превратились в сигнал к грабежу, к резне… Погромщики рассеялись по квартирам, и сейчас же оттуда пошел противный звук разбиваемых стекол, мебели, рам, дверей… По двору же, ища спасения, бегали мужчины, женщины, дети, бросались на колени перед встречными погромщиками, умоляли, – их избивали, они поднимались, летели к боковой стене, чтобы перепрыгнуть в чужие дома, – за ними гнались, разбивали головы, наносили раны… Вой и крик становились невыносимыми. В один миг широкий двор превратился в поле бесславного сражения.
Великая минута страдания приближалась…
Натану и Фейге удалось укрыться в погребе, а Нахман, Мейта, Блюмочка и Чарна, не успевшие спастись из-за девочки, вернулись в свою квартиру и заперлись. Сима все оставалась под кроватью, и ее оберегал Мехеле.
У окна, прижавшись к нему липом, показалась фигура плотника в красной рубахе. И он долго заглядывал в комнату.
– Ого, ребята, сколько жидов! – послышался его хрипловатый голос. – Напирай на дверь!
Чарна от страха залезла под кровать и молящим шепотом крикнула:
– Спрячьтесь, мои дети, спрячьтесь, мои дорогие; Блюмочка, иди ко мне!
Сильный удар ломом потряс дверь… У окна опять появилось лицо плотника, и теперь оно было страшно своим тяжелым взглядом и расползшимися по стеклу седеющими усами.
– Ломай двери! – скомандовал он, разглядев Мейту.
Блюмочка подлезла под кровать, легла подле Чарны и обняла ее, и все движения и моления совершались так тихо, что нельзя было бы догадаться, готовятся ли здесь к страданию или делается пустое дело. Мейта, прижавшись к Нахману и как бы предчувствуя свою судьбу, тихо застонала:
– О Нахман, о мой Нахман!
Внезапно куча голосов огласили комнату. То дверь уступила напору, и человек восемь в изорванных рубашках ворвались в сени… Послышался нечеловеческий вопль, и он пропал в хоре голосов тех, которых истязали во дворе. Это крикнул Мехеле. Как собака, он не отходил от кровати, под которой лежала Сима, шептал ей ласковые слова и не смел всплакнуть, чтобы не испугать ее. При виде здоровенного погромщика, грозившего ему пальцем, он дико крикнул, и сейчас же из-под кровати показалась седая голова Симы… Погромщик с куском железа в руках тяжело задышал, внимательно посмотрел на голову старухи, и ноздри его затрепетали… Потом перевел взгляд на Мехеле, кричавшего с раскрытым ртом, вдруг вздохнул, неловко размахнулся и прямо по лбу, прицелившись в середину, изо всей силы, будто кнутом стегнул, – хватил железом… Старуха повернула голову щекой вверх и жалобно завыла. Мехеле, цепляясь за воздух руками и обливаясь кровью, без звука повалился.
– Помогите! – выла Сима, и с трудом и мучениями стала ползти из-под кровати. – Убили сыночка… сыночка…
Погромщик схватил старуху за волосы и, обмотав сединами руку, подергивая, потащил ее за собой и кричал густым, жирным голосом:
– Давай деньги, стерва, деньги давай!..
И дергал седые волосы, и она выла, потерявшись от ужаса, а он бил ее кулаками в лицо, в спину…
Во второй комнате двое разбивали все, что попадалось им в руки, двое забирали с собой вещи, молоденький погромщик вытащил Блюмочку за ноги и, не обращая внимания на ее крики, понес в соседнюю комнату, а от двух последних Нахман отбивался ножками от табуретки, и охрипшим голосом, обезумевший, не кричал, а ревел.
– Не трогайте девушку!..
Но Мейтой уже овладел плотник в красной рубашке с приплюснутым носом, и, пока Нахмана вытаскивали из комнаты, она тщетно билась и кричала в крепких руках погромщика.
– Добрая жидовочка, – слышался гугнявый голос плотника, и Нахману казалось, что с него сдирают шкуру, – ого, кусаешься, цыц, холера! – вот так, лежи и не брыкайся.
– Нахман, о мой Нахман, – донесся к нему ее жалобный крик…
Нахман рванулся и потащил за собой разбойников, не чувствуя ударов, которые они теперь наносили ему… И когда он добрался до порога двери, израненный, избитый, с лицом, залитым собственной кровью, и увидел то, что происходило там, то каким-то торопливым маленьким криком, захлебываясь от рыданий, завопил:
– Мейта, я сейчас, Мейта… сейчас помогу тебе!..
Погромщики набросились на него, и она, глядя, как его били, кричала:
– Нахман, о мой Нахман!..
Она лежала на полу, обнаженная по пояс, в одних рукавах от кофточки, – кофточку сорвали с нее, – с синим от кровоподтеков лицом, жалкая, изуродованная, – а погромщик-плотник, сидя подле нее, наносил ей удары, когда она билась, и постепенно овладевал ею… Нахман остановился, предавая себя; и то ужасное, что он испытал в первый момент, когда насильники ворвались, теперь как-то тронулось или завертелось, превратилось в мышь, корову, в медведя, вошло в голову и залило его мраком… И вдруг он заметил ползущую старуху. Она ползала, как большая собака, у которой сломали ноги, с жалобными глазами, подвывала, или кричала… Она ползла от кровати прямо к человеку в красной рубашке и, когда добралась до него, поднялась на колени и так, стоя за его спиной, замолила громко, громче, а потом тихо, тише, смиренно…
– Не трогайте мою девочку, – не смейте ее трогать… Она честная, она девочка, она добренькая… Не трогайте мою девочку, она маленькая, прошу вас, молю вас… Вот я тут, я все вытерплю, будьте добрым, прошу вас, молю вас…
И она била себя руками по голове, лизала дорогие косы Мейты, валявшиеся на земле, целовала плотника в затылок, в спину, в руки, а он с злостью кулаком отбрасывал ее… Мейта протягивала руки к Нахману, к матери, и голоса у ней уже не было… Один из разбивавших не выдержал молений Чарны и ударил ее дубинкой по голове. Она замолкла…
Нахман уже дрожал и бился… Кровь быстро приливала в его голове, что-то стало прыгать перед глазами, может быть, медведь, или птичка, или муха, и вдруг, отбросив погромщиков, весь залитый кровью, полившейся из носа, из головы, – подбежал к плотнику, овладевшему Мейтой, вдруг прижался зубами к его волосатой руке, и сейчас же поднял лицо с окровавленным ртом… Пронесся длинный, хриплый вой…
Погромщики потерялись… Но вот кто-то догадался, подкрался сзади к Нахману и рассек ему череп… В соседней комнате старуха Сима лежала без сознания от полученного удара в голову. С Блюмочкой уже справился молоденький паренек. Раздраженный ее криками, ее воплями: мама, мама, изнасиловав ее, он тотчас же оглушил ее дубинкой… Теперь Мейта была одна в комнате с плотником… Она лежала неподвижно, истерзанная и замученная нечистыми ласками. Лежала не Мейта, а что-то до последней степени обиженное, несчастное, с темным вспухшим лицом, со следами зубов на плечах, на руках, на груди, обнаженная, в крови… И она лежала неподвижная, равнодушная, и это бедное тело, опозоренное, заплеванное, и эта бедная душа, опозоренная, заплеванная, как бы молили о смерти…
Погромщик поднялся… Он оглядел тело девушки и плюнул на него. Потом медленно отошел от нее, как бы спрашивая себя, что еще сделать… Странным, потерянным взглядом осмотрел он комнату, в которой все было разрушено, – убитого Нахмана, оглушенную Чарну и, не спеша, стал вытаскивать из-за голенища сапога нож… Как пьяный, он подошел к Мейте, стал на колени, будто собирался помолиться, и повернув нож острием к ее груди, жестом, словно хотел отвязаться от чего-то, ткнул его в тело до ручки. Ее крик и движение рук, как для объятия, тронули его, и он опять, но в другую сторону, ткнул нож, повернул его, вытащил и еще раз ткнул, и долго любовался черной и красной кровью, которая бежала по животу… И снова поднялся, услышав в дверь зов товарищей, убегавших из двора дальше, и снова опустился на колени, весь во власти этого свежего тела, чего-то еще требовавшего от него. Высокая, обнаженная грудь девушки полезла ему в глаза, и он прижался к ней страстно, не понимая, что с ним.
И словно цепи разорвал, опять поднялся и побежал к товарищам…
Погром бушевал… Погром не стихал, он не хотел стихнуть, и весь день кровавый дождь проливался на землю проклятого города. По улицам шли патрули, подбирали тела и отправляли их на кладбище, в мертвецкую. И там рядом валялись невинные жертвы созданной резни, выдуманной ненависти… Среди кучи трупов лежал длинный Даниэль с раздробленной головой, прижавшись к Мойшеле, а подле них поместился Шлойма, едва узнаваемый, без бороды, с вытекшими глазами. И кричать хотелось, и было мучительно больно смотреть на это поруганное тело, принявшее смерть в неравной борьбе… Губы Шлоймы были плотно сжаты, будто он собирался сказать:
– Пойте песнь, сила в нас – и вы сокрушите горы…
Где была эта сила? Бессильные воины, воспитанные в рабстве, в страхе, в страданиях, – как постыдно покорно они отдавали свою жизнь… Кто их мог защитить?
Спускалась ночь… Как глаза без глаз, смотрели окна разрушенных домов, квартир… Напоенный чужим страданием, убаюканный стихавшим ворчанием громил, – мирно, сладко засыпал проклятый город… И лишь в погребах, канавах, на поле, за городом не спали евреи, и стонали и плакали о дорогих мучениках, плакали по убитым отцам, матерям, братьям, сестрам, и слепая ночь всеми своими печалями вторила им… И не утихали стоны: святой, кровавый дождь пролился на землю. Он пролился невинно…
1904