Мировая литература нового времени
© Андрей Пустогаров. Избранное.
© Пустогаров А.А.
© Обложка Ольги Романовой
Многие произведения, переводы которых опубликованы в этой книге, уже переводились на русский. Может возникнуть резонный вопрос: зачем заново переводить то, что русский читатель уже читал? Какой смысл?
Чтобы ответить на этот вопрос, надо решить: а для чего вообще делаются переводы?
– Как для чего? – удивится читатель. – Переводчики, по выражению Пушкина, это почтовые лошади просвещения. Вот они и просвещают нас относительно того, что пишут на других языках.
– А если, – спрошу я, – на других языках не пишется ничего стоящего и интересного, переводчику и тогда стоит переводить новых авторов, тратя свое и читательское время на явную труху или банальность?
По-видимому, нет.
Как-то на встрече переводчиков в Белграде я дал определение нашему занятию:
переводчик – это охотник, который должен высмотреть дичь на сопредельной территории. А далее добыть ее, доставить на свою территорию и уже здесь разделать и вкусно приготовить.
Но какую же именно дичь имеет смысл доставлять к нам?
Начнем с того, что поэзия (как и искусство вообще) – один из способов познания мира. Наряду с наукой. Только в отличие от науки искусство имеет дело с эмоциями. Поэтому, если то или иное произведение не затрагивает ваши эмоции, значит, к искусству оно, по крайней мере для вас, не имеет никакого отношения.
С этой способностью воздействовать на наши эмоции тесно связан, пожалуй, главный признак искусства. Как и в науке, в искусстве имеет смысл только новое.
Об этом прямо сказал Борис Пастернак: «Талант всегда нов».
Отсюда непреложно следует: что не ново – не талантливо. А значит, к искусству не имеет отношения.
Опять сравним искусство с наукой. Каждое настоящее произведение искусства – это своего рода открытие, создание того, чего не было раньше.
Простой пример: известное хайку японца Мацуо Басё (1644–1694):
Смерклось над морем,
белеет едва
крик дикой утки.
Открытие здесь в том, что звук воспринимается как цвет. Впоследствии оно неоднократно было использовано другими авторами.
Представим, однако, что переводчик не разглядел эту новизну и перевел так:
Смерклось.
Над морем кричит
белая дикая утка.
Многочисленные читатели восхищались бы глубиной восточной поэзии, но открытие не стало бы известно за пределами Японии, не было бы воспринято поэзией на других языках, что затормозило бы ее развитие.
Как известно, мы можем воспринять только то, что уже знаем. Так каким же образом новое проникнет из другого языка в наш? Очень часто оно и не проникает. Переводчик выбрасывает из авторского текста все оригинальное – не замечая его или считая, что «это не поэзия», – и заменяет поэтическими банальностями. При этом читатель удовлетворенно отмечает: ну вот, везде пишут, как у нас.
Так как же разглядеть и перетащить к нам эту новизну?
Существует целая наука – эвристика, которую определяют так: наука о том, как делать открытия. В случае перевода эти открытия достаточно разглядеть.
Ничего более действенного, чем интуиция, я тут предложить не могу.
Разве что следующее. Всем нам присущ инстинкт новизны. Человек, создающий новое, испытывает эмоциональный подъем. Испытывает его автор, что в целом сказывается на его произведении. Если переводчик, рассматривая один из вариантов перевода, испытывает эмоциональный подъем, весьма вероятно, что он осознал новое.
Этот, связанный с новизной, эмоциональный подъем надо передать читателю.
Чтобы читатель не говорил: «Да читал я этого Данте! Тоска смертная.
В этой книге присутствуют переводы двух песен из начала Дантова «Ада»».
Сделаны они для того, чтобы показать: надо стремиться к тому, чтобы перевод отскакивал от зубов, как отскакивают строки «Конька-Горбунка» – так же отскакивает от зубов текст Данте на итальянском. Именно в этом эстетическое своеобразие Дантовой «Комедии». (Именно об этом пишет О. Мандельштам в «Разговоре о Данте».) Ушло в переводах это своеобразие, и мы получили тяжеловесный текст, который слабо освоен русской поэзией.
Вот пример посложнее. Существует перевод стихотворения Джона Китса «Море», сделанный Борисом Пастернаком. Так зачем же надо было переводить вслед за классиком?
(Замечу, что переводчику всегда полезно самому знать, зачем он переводит того или иного автора. Аргумент «он знаменит у себя на родине» или «а дай-ка я сделаю еще один перевод» вряд ли приведет к удаче.)
Я считаю, что ту художественную задачу, которую решал в своем стихотворении Китс, Пастернак не решил. Того открытия, которое сделал Китс, на русском языке не произошло. Пастернак сознательно ставил себе другую художественную задачу, но тем не менее.
Какую же художественную задачу ставил Китс? Стихотворение написано в 1817 году. А в 1821-м началось антиосманское греческое восстание, поддержанное Англией, Францией и Россией. В моде было все античное. На этой античности во многом основывалась создаваемая т. н. идентичность греков, нацеленная на образование независимого государства.
Именно восприятию античности и посвящено стихотворение Китса. Его античность – голос самой природы. Воспринявший дух античности человек получает возможность освободиться от суеты современной ему цивилизации. Античность эта, по Китсу, мрачна, торжественна и небезопасна. У него фигурирует Геката – богиня мудрости, колдовства и смерти. Освобожденные от уз небесные ветра, по-видимому, те самые ветра Эола, которых выпустили спутники Одиссея, что вызвало сильную бурю.
Когда Пастернак в конце 1930-х переводил это стихотворение, античность уже явно навязла у него в зубах. Поэтому в противоположность строгим образам Китса он рисует романтическую картину: у Китса море вечно шепчет, а затем обретает голос под действием заклятий Гекаты, у Пастернака же море сначала шепчет про вечность (вполне романтическое занятие), а затем вообще не известно о чем. Гекату Пастернак устраняет совсем. Рядом с гротами у Пастернака шхеры, отсылающие в Скандинавию. Выпущенные на свободу ветра также отсутствуют, вместо них идущий во весь (кавалерийский, по всему) карьер шквал. Вместо хора нимф у Пастернака сирены, которые, очевидно, сладострастно заманивают в бездну слушателя их песен, что, впрочем, оценивается скорее положительно.
Таким образом, строгая и магическая античность заменяется у Пастернака, по существу, описанием романтического отдыха на природе.
Можно констатировать, что в русской поэзии мы не находим ничего сходного со взглядом Китса на античность.
Чтобы убедиться в этом, вспомним наиболее, пожалуй, близкую к Китсу строфу – из «Киммерийских сумерек» М. Волошина:
Я вижу грустные, торжественные сны —
Заливы гулкие земли глухой и древней,
Где в поздних сумерках грустнее и напевней
Звучат пустынные гекзаметры волны.
Нет магии и смерти. Вместо хора самой природы – человеческие гекзаметры.
Одна из причин отсутствия «китсовской» античности в русской поэзии – нерешенная задача по переводу своеобразия его стихотворения на русский.
Рассмотрим еще один пример. Стихотворение Э. А. По «Ворон» многократно переводилось на русский. В чем его своеобразие?
Это сочетание иронического тона с трагическими воспоминаниями поэта и созвучие рефрена стихотворения – «Nevermore!» – с карканьем ворона, что, согласитесь, во многом и придает стихотворению оригинальность, усиливая его эмоциональное воздействие.
Ни в одном из русских переводов не предложен вариант рефрена, напоминающий крик ворона. В своем переводе я заменил «Nevermore!» на «Наверняка!». (Для этого пришлось, условно говоря, в каждой строфе поменять плюс на минус: сменить положительное утверждение на отрицательное.)
В этой книге много переводов американских верлибров. Что такое верлибр? (Буквально – свободный стих.) Это ритмически организованный текст, только ритм в нем все время меняется, порой от строки к строке. Поэтому, если вы при чтении перевода засыпаете от свободного стиха или чувствуете, что читаете явную прозу, значит, переводчик не справился с главной своей задачей – создать эстетически значимый текст. Кроме того американский верлибр, как правило, создавался как противоположность «гладкой» поэзии. Помимо рваного ритма поэты сознательно использовали грубую лексику, расширяя тем самым область поэтического. Сплошь и рядом переводчики стараются сузить эту область поэтического до «общепринятого», тем самым устраняя все своеобразие американского верлибра. И препятствуя появлению острого и звучного современного русского свободного стиха.
Раз уж мы заговорили об американском верлибре, вспомним известное стихотворение Карла Сэндберга «Fog» («Туман»). Существует достаточное количество его русских переводов, в которых описывается упавший на город туман, который напоминает кота. При этом все переводчики проигнорировали фразу оригинала, которая составляет квинтэссенцию этого короткого стихотворения: «It sits on haunches», что одновременно означает «сидит на задних лапах» (кот) и «сидит на сводах зданий» (туман).
А вот еще пример, когда переводчики не справились с задачей.
Стихотворение Т. С. Элиота «Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока», первые строки:
Let us go then, you and I,
When the evening is spread out against the sky
Like a patient etherized upon a table.
Ether – эфир: эфир неба и эфир, с помощью которого усыпляют больного на столе хирурга.
Никакого эфира с двойным значением в русских переводах нет.
Вместо:
Давай с тобой отправимся в поход.
На небе вечер распростерт,
как под эфиром пациент —
имеем, к примеру:
Ну что же, я пойду с тобой,
Когда под небом вечер стихнет, как больной
Под хлороформом на столе хирурга
(перевод А. Сергеева).
Вообще, по своей изощренности англосаксонская поэзия в прежние годы превосходила нашу. Однако переводчики, убирая всю эту изощренность, убаюкивают и наших поэтов, и наших читателей: «Спите спокойно, у них все, как у нас!».
Я думаю, некоторая интеллектуальная изощренность не помешала бы и нашей поэзии, и нашему обществу в целом.
Конечно, не всегда просто ответить на вопросы: «А в чем новизна этого стихотворения? Какое художественное открытие сделал его автор?».
Подчас это может быть новая интонация, новая область действительности, освоенная поэзией. Когда перевод уже сделан, полезно взглянуть на него с точки зрения: «А нужен ли он здесь и сейчас? Действительно ли до него никто так не писал по-русски?».
Повторим главное.
Если то или иное открытие, сделанное в иностранной поэзии, не перенесено переводчиками в русский язык, то это может перекрывать развитие нашей поэзии в том или ином направлении. Чтобы разблокировать это направление, рано или поздно, придется выявить и освоить это открытие. В этом, собственно, и состоит задача художественного перевода.
Шарль Бодлер
Поль Верлен
Артюр Рембо
Гийом Аполлинер
Поль Элюар
Жак Превер
Робер Деснос
Рене де Обальдиа
Ги Гоффет
Ремарка
Здесь и далее стихотворения того или иного автора друг относительно друга расположены без учета даты написания.
Нередко для потех команда судна
заманивает альбатроса вниз с высот.
Они летят лениво, безрассудно
за кораблем над горькой бездной вод.
На палубе дощатой царь лазури
испуган, неуклюж, спустившись с облаков.
Распластанные крылья, сладившие с бурей,
волочатся, как весла вдоль бортов.
Крылатый странник – вот издевка злая! —
красавец, ты смешным уродом стал!
Тот тычет трубкой в клюв, а этот шут, хромая,
глумится над калекой, что летал.
Поэт похож на властелина неба:
вверху послушен вихрь, а выстрел – не добьет.
Внизу под свист волочит он нелепо
своих огромных крыльев разворот.
L`albatros
Слезы в сердце,
как над городом капли дождя.
И куда же мне деться
от хандры, что льет в сердце?
Кроткий шорох дождя
по земле и по крышам.
Сердце слышит, грустя,
эту песню дождя.
В сердце дождь лишь один.
Сердце, ты осерчало
на себя без причин.
Нет измен, а лишь дождик один.
Оттого сильно сердце болит,
что не знает причин.
Без любви, без обид
сильно сердце болит.
II pleure dans mon coeur
Вниз понесла меня река без сожалений,
когда пришел конец меня тянувшим бурлакам
и краснокожие их в качестве мишеней
приколотили с воплями к раскрашенным столбам.
Что в трюме залегло, мне безразлично было:
фламандское ль зерно, английская ль пенька.
Когда к матросам смерть в мученьях приходила,
меня река спустила с поводка.
Обратно гнал меня удар морского шквала —
я, как ребенок, глух был к ярости твоей!
И море зимнее, ликуя, бушевало
и полуострова срывало с якорей.
Шторм разбудил меня, пучина роковая!
И щепкой танцевал я шесть ночей
над мертвыми костями, забывая
про глупые глаза береговых огней.
Кислица краденая сладка обормоту —
я был зеленой так же рад волне,
что смыла винные потеки и блевоту
и руль, и якорь оборвала мне.
И окунулся я тогда в поэму моря,
настой искристый этот стал мне люб,
и проплывал в лазурном выжженном просторе,
задумчиво качаясь, тусклый труп.
И бред, и марево катящегося вала,
тягучий ритм вечерней синевы
сильней, чем спиртом и стихами, обжигало
перебродившей рыжей горечью любви…
Я видел молний трещины на небосводе,
и черный смерч, идущий средь зыбей,
и трепет света на закате и восходе —
как племя кочевое голубей.
Я видел солнце низко над водою,
багровый ужас, распростертый по волнам,
что длинною дрожащей чередою
шли, как актеры сверхантичных драм.
Я грезил – ночь зеленая, тугие струи
кружащихся течений, льдин зубцы,
сверкание снегов и зыби поцелуи,
фосфоресценции оранжевый и голубой певцы.
И между острых скал отыскивал я тропы,
как средь взбесившихся коров, и рисковал пропасть,
и не мечтал, что Светлой Девы стопы
сомкнут штормов одышливую пасть.
Меня прибило к берегам Флориды,
зрачки пантер и дикарей сверкали средь цветов,
над морем радуг поднялись эфемериды —
уздечки для его саврасых табунов.
Я видел ширь болот и долго плыл по краю.
Там заживо Левиафан гниет,
и среди штиля грозный всплеск взлетает,
и кружится большой водоворот.
Серебряные солнца надо льдами.
В заливах я над мелями скитался средь ночей,
и с плеском, полусъедены клопами,
питоны в воду падали с ветвей.
О, как понравилась бы детям малым
макрели золотой и синих волн игра!
Меня вдруг с места запахи цветов срывали
и, как на крыльях, уносили прочь ветра.
Мне надоели мягкий юг и север жесткий,
но моря хныканье мой усмиряло пыл,
и чашечки цветов держали, как присоски,
и, будто женщина, я из объятий их не уходил.
Я, точно остров, на себе нес птичьи страсти —
помет и перья, перебранки и войну.
И сквозь мои упавшие на воду снасти
утопленник наискосок спускался в глубину.
Я прятался под зарослями берега крутого,
ввысь ураган швырял меня до облаков гряды,
и ни сторожевой корабль, ни парусник торговый
мой пьяный остов извлекать не станут из воды.
И в дымке фиолетовой рассвета
я неба стену красную прошиб – на ней
был солнца свеж лишай – деликатес поэта —
средь синевы размазанных соплей.
И спятившей доской я плыл вдогонку
морским конькам, волне наперерез,
и, словно палкою, в огромную воронку
июль сшибал ультрамарин небес.
Мотальщик вечный синевы бездонной,
Мальстрём меня тянул к себе в провал.
А я, заслышав Бегемота гон любовный,
по старым пристаням Европы тосковал.
Я видел звезд архипелаги – земли,
чьи небеса глубо́ки, точно бред.
Не в этих ли ночах в изгнанье дремлет
мильоном птиц златых наш будущий Рассвет?
Я часто плакал, ведь луна страшна до жути,
а солнце горько и рассвет тяжел,
и едкая любовь затопит пьяной мутью…
Я киль бы вдрызг разнес и в глубину ушел.
Из вод Европы мне лишь лужа небольшая
нужна, где мальчик, сев на корточки, в закат
кораблик – бабочкой непрочной мая,
пускает, странною тоской объят.
Я больше не хочу истомы вашей, волны,
и к ремеслу купца я не вернусь назад,
чтоб снова видеть флаг иль вымпел, спеси полный,
и каторжных понтонов жуткий взгляд.
Le Bateau ivre
Под мост Мирабо уходит вода,
как любовь.
Хоть напомнила волн череда,
что сменяется счастьем беда.
Ночь настала, сгущается грусть.
Дни уходят, я остаюсь.
Меня за руки взяв, ты напротив бы встала,
чтоб под мост наших рук
река убежала,
что от тысячи взглядов устала.
Ночь настала, сгущается грусть.
Дни уходят, я остаюсь.
Любовь двух набережных между
уходит, как река.
А жизнь медлительна, как прежде,
и буйны так надежды.
Ночь настала, сгущается грусть.
Дни уходят, я остаюсь.
Дни за днями уйдут постепенно.
Время встало. Любовь не вернуть.
Бьют часы неизменно.
Под мостом Мирабо течет Сена.
Ночь настала, сгущается грусть.
Дни уходят, я остаюсь.
Le Pont Mirabeau
Осень – мертвая. Вереска стебель
я сорвал на ходу.
На земле нам не встретиться. В небе?
Запах времени – вереска стебель.
Помни, я тебя жду.
L’Adieu
любимая больная осень
умрешь когда лужайки ветер скосит
когда метели заметут
и лес и пруд
бедная умрешь средь белизны снегов
и вызревших плодов
в неба глубине
ширяют коршуны
над глупыми русалками зеленокосыми
над карлицами земноводными
что так и не любили
а за лесами а за плесами
олени затрубили
люблю тоскливый этот гомон —
стук падалиц в садах не струшенных
хруст листьев под ногами
лист за листом из кроны точно струйка
листья все чаще
поезд все громче
жизни все меньше
Automne malade
Осени знак, твою власть признаю, и
любы плоды, за цветы и гроша я не дам.
Как я жалею все, что раздал, поцелуи,
голый орешник так плачется буйным ветрам.
Осень, ты мыслей моих стала вечной порою.
Прежних любовниц ладони, выстелив землю, лежат.
Смертная тень, как жена, всюду бродит за мною,
голуби в небо летят напоследок, и гаснет закат.
Signe
оглянись если хватит отваги
трупы дней вдоль дороги
плачу по ним
одни в Италии гниют в церквах
или в крошечных рощах лимонов
где цвет и плод все сразу
в какую хочешь пору
а другие плакали умирая в кабаках
где мулатка изобретала поэзию
и грозди огненных цветов
кружили в ее глазах
еще и теперь электрические розы
разворачиваются в саду моей памяти
J’ai eu le courage de regarder en arriere
Комнаты-вдовы.
– Мсье поживет?
Там все готово.
Деньги вперед.
Будто боятся,
кто удерет.
Для постояльца
тут не курорт.
С улицы грохот,
сосед – дурак,
света крохи,
смердит табак.
Привыкнуть не смог я.
Да, интерьер…
Стул кривоногий —
стиль Ля Вальер[1].
Этот в Валлоне
отель под вечер,
что в Вавилоне
смешенье наречий.
Двери замкнули,
ночь настает.
Думает в улье
всяк про свое.
Hotels
в Техасе у моря между Мобайлем и Галвеcтоном
есть усыпанный розами сад
а в нем вилла ее фасад
кажется прекрасным бутоном
часто женщина в этом саду
одиноко гуляет по кругу
и когда по дороге домой я иду
мы глядим друг на друга
она точно из квакеров
у нее розы не распускаются и без пуговиц платье
на своем пиджаке никогда всех не мог насчитать я
значит верим мы с ней одинаково
Annie
Любил ее Да будь ты дура
неладна с кучею красот
Ждал – Беатриче иль Лаура
любовь и слава Идиот
тебе не лавров а микстуры
ну мое сердце мужчины
лампа уж гаснет долей туда крови
жизнью пускай поживится лампа любви
пушки пробейте дорогу
чтобы победа пришла
радостный день поворота
Allons, mon coeur
Не трись напрасно возле муз,
как заяц – похотливый трус.
Учись-ка лучше у зайчих,
что зачинают в один чих.
Иван Предтеча на привале
в тягучий мед макал акрид.
Мои б стихи едою стали
той, от которой не тошнит.
Дельфин играет на волне,
а моря горька подоплека.
Бывает радостно и мне.
Но жизнь жестока.
Медузы – головы понуры,
фиалковые шевелюры.
Бедняжки любят бури.
А я родня вам по натуре.
Сирены! Знаю, почему
скулите по ночам вы сквозь морскую тьму.
Я – море темное, где странных голосов полно
и не один уж год ушел на дно.
О, голубь – ты любовь и дух.
Иисус зачат от этих двух.
Я, как и вы, люблю Марию —
нас пожените, дорогие!
Прославлен от земли до звезд,
он красотой ласкает взгляды.
Так пышно распускает хвост
и так сверкает голым задом.
Во мглу землистую, безгласный,
сойду на верной смерти зов.
Латынь смертельная, словарь ужасный,
как ибис с нильских берегов.
Le bestiaire ou courtege d`Orphee
Античность – это день вчерашний.
Мосты заблеяли, пастушка – Эйфелева башня!
И Древний Рим, и Греция, как статуи, застыли.
Античными уж выглядят автомобили.
Религия лишь блещет новизною —
так, как ангар за взлетной полосою.
Да, христианство столь же молодо, сколь свято.
Модерный самый европеец – папа Пий Х.
Но окна смотрят на тебя, и ты
стыдишься в храм на исповедь зайти.
Реклама, афиши – стихи для поэта,
а в прозу тебя погружают газеты:
за грош – что наделал убийца-злодей,
а также портреты великих людей.
А улица – названия припомнить я не смог —
на солнце вся блестела, как горн или рожок.
Босс, работяга, секретарша, ангела милей,
четырежды проходят в будний день по ней.
И трижды поутру простонет тут гудок,
а в полдень колокола тявкнет голосок.
Здесь вывески и надписи, запретами пугая,
чирикают, как будто попугаи.
Я благодать фабричной этой улицы люблю
между Омон-Тьевиль и Терне-авеню.
А эта улица была когда-то молодою.
Здесь мама наряжала в белое меня и голубое.
Мой старый друг Рене Делиз! Как много лет назад
церковный пышный полюбили мы обряд.
И в девять вечера, когда прикручен газ, огонь стал голубой,
из спальни ускользали мы с тобой.
В часовне колледжа молясь всю ночь,
просили мы Христа помочь,
чтобы глубин извечный аметист
нам славою Христа сиял, прекрасен, чист.
То лилия прекрасная, которую мы все взрастили.
То факел – рыжая копна волос, ее ветра задуть не в силах.
То скорбной матери сын бледный, обагренный.
То наших всех молитв густая крона.
Двойная виселица для вечности и чести.
То шесть лучей звезды все вместе.
То Бог, что умер в пятницу и ожил в воскресенье.
Быстрее летчиков его на небо вознесенье.
И это мировой рекорд – такая высота.
И, курсом следуя Христа,
курсант-двадцатый век все делает исправно:
как птица, в небо он взлетает славно.
И дьяволы из бездны поднимают взгляд
и на Христа глядят.
– Да это ж Симон-волхв! – они галдят.
– Да он угонщик и налетчик, а не летчик!
И ангелы, порхая, небо застят
вокруг воздушного гимнаста.
Икар, Енох, Илья, Тианский Аполлон
летят аэроплану первому вдогон.
Но пропускают, размыкая строй,
весь транспорт с Евхаристией святой:
священники восходят выше, выше,
неся просфирку к небесам поближе.
Но, крылья не сложив, садится самолет.
И миллионы ласточек летят под небосвод.
А с ними во́роны, и ястребы, и совы —
все к самолету устремляются Христову.
Фламинго, ибисы и марабу, с ветрами споря,
из Африки добрались через море.
И птица Рух, воспета
сказителями и поэтами,
крыльями сделав взмах,
планирует с черепом Адама в когтях.
Орел добил до горизонта резким криком,
а из Америки летит колибри – птичка невелика.
А из Китая хитроумных би-и-няо принесло:
они летают парами: у каждого – одно крыло.
А вот и Голубь-Дух слетел с вершин.
С ним птица-лира и павлин.
И феникс – он костер, что возрождается, живучий,
и за минуту всех золой засыплет жгучей.
Сирены, что покинули опасные проливы,
приходят все втроем, поют красиво.
И феникс, и орел, и остальные все без счета
желают побрататься с самолетом.
А я один в толпе шагаю вдоль реки.
Автобусы ревут тут, как быки.
За горло держишь ты меня, любви беда:
меня уж не полюбит никто и никогда.
В эпоху старую постригся б в монастырь,
да стыдно мне теперь молиться да читать Псалтырь.
Смех над собой потрескивает, как огонь в Аду,
и зубоскальства искры позолотили жизни глубину.
Жизнь, как картина в сумрачном музее.
Порой, зайдя в музей, я на нее глазею.
Навстречу женщины в кровавом багреце,
так уже было у любви в конце.
Но ты, вечерним заревом объят,
не хочешь вспоминать любви закат —
как в языках огня Нотр-Дам ты видел в Шартре – Святого
Сердца кровь все затопила на Монмартре.
Мне тошно от благочестивых слов.
Позорная болезнь меня грызет – любовь.
Но образ есть во мне и с ним переживу я
свою тоску-печаль, бессонниц пору злую.
Вот ты на берегу у средиземных вод.
Лимонные деревья тут цветут весь год.
С тобой на яхту сели прокатиться
друзья из Турбии, Ментоны, Ниццы.
Ужасный осьминог всплывает из глубин,
резвятся рыбки: в каждой образ – Божий Сын.
Вот в Праге вы сидите в ресторане:
и роза на столе, и ты от счастья пьяный.
Ты позабыл про заработки прозой:
жук бронзовый спит в самом сердце розы.
В агатах разглядел себя, войдя в собор Святого Витта,
и смертною тоской от этого обвит ты.
И, будто Лазаря врасплох сиянье дня застало,
заметил: вспять идут часы еврейского квартала.
А тут и жизнь твоя пошла назад нежданно.
Ты поднимался на Градчаны.
И музыка играла в кабаках и чехи пели.
А вот среди арбузов ты в Марселе.
А вот в Кобленце ты в отеле «Великан».
Под локвою средь Рима (нет, не пьян).
А вот и в Амстердаме я с одной молодкой
уродливой, а я ее считал красоткой.
Тут в комнатах внаем, что на латыни Cubicula locanda,
к моей впритык еще была веранда —
три дня прожил тогда,
а после съехал в город Гауда́.
А вот в Париже тебе клеят срок:
украл, мол, значит, сядешь под замок.
Горюя и смеясь, поездил я по свету,
пока не перестал ложь принимать за чистую монету.
Я от любви страдал и в двадцать лет, и в тридцать лет своих.
Пускал на ветер время, жил, как псих.
На руки я свои гляжу с тоской
и зарыдать готов в момент любой
над тем, чего боялась ты, и над тобой.
Со слезами гляжу: эмигрантам судьба уезжать,
они молятся Богу, кормит грудью печальная мать.
Весь вокзал Сен-Лазар уже ими пропах.
Как волхвы, они верят в звезду в небесах.
Верят, что в Аргентине им всем улыбнется удача,
богачами вернутся домой, не иначе.
Тот одеяло красное, тот сердце взял в путь дальний.
И одеяло, и мечты – все это нереально.
А кое-кто из них останется в Париже.
На улицах Ростовщиков и Роз я их в трущобах вижу.
Под вечер выйдут подышать из тесных клеток,
но, словно в шахматах фигуры, ходят редко.
Евреев много там вдобавок.
И в париках их жены бледные сидят в глубинах лавок.
Вот кофе за два су берешь у стойки бара
среди тебе подобных парий.
А ночью в ресторан большой зашел ты.
Тут женщины не злюки, да все в своих заботах.
Уродливая тоже любовью мучила кого-то.
У этой вот отец – судебный пристав с Джерси-островка.
Хоть рук ее не вижу, шершавые, наверняка.
Весь в шрамах, вызвал жалость ее живот.
Я к ней снижаю свой с улыбкой жуткой рот.
А поутру один шагаешь улицами сонными.
Молочники гремят бидонами.
И ночь уходит прочь прекрасною мулаткой,
заботливою Леей и Фердиной гадкой.
И жгучую, как жизнь, пьешь водку.
Да, это жизнью обжигаешь глотку.
К себе домой в Отой идешь скорее,
уснуть под идолами Океании, Гвинеи.
Ведь это те ж Христы, хоть форма и другая.
Христы, что смутные надежды пробуждают.
Прощай, прощай.
И глотку солнцу перерезал неба край.
Zone