Когда я эту площадь прохожу,
то вспоминаю сорок третий, осень,
и каждым нервом, как тогда, дрожу,
а сердце сразу валидола просит.
Как будто я опять трамвая жду.
Вот он подходит, двери открывая…
С площадки кто-то спрыгнул на ходу,
и с тротуара я шагнул к трамваю…
Вдруг показалось: я лечу в огонь,
и всё кругом встаёт кошмарным дыбом,
и, падая, я вижу, как вагон
стал чёрным дымом,
страшным чёрным дымом!
Придя в себя, я лучше бы не видел,
что от трамвая и людей осталось.
Я на секунду к смерти опоздал,
но не в последний раз,
как оказалось.
Сигнал тревоги слышен всем:
гудят гудки, сирены воют.
Сегодня сколько было? Семь?
Ну, что же, справимся с восьмою.
Одним – в убежище опять,
другим – на чердаки и крыши.
Зенитки начали стрелять,
прожекторами тьму колышет.
Всё ближе вспышек жуткий рой,
слышней гудение моторов,
и вот над самой головой
вдруг возникает бомбы вой —
в тебя, в твой старый дом, в котором…
Дом вздрогнул, охнул и осел,
провисла над провалом крыша…
Сигнал тревоги слышат все,
не всем дано «отбой» услышать.
Мы – счастливое поколение:
есть что вспомнить и чем гордиться,
перед чем преклонить колени,
что хранить в серебре традиций.
Да, изведали мы сверх меры
тягот, бедствий, горя-печали,
но нигде не теряли веры,
человека в себе не теряли.
Но зато и свершений радость,
и Победы великой счастье
были нам такою наградой,
что никто отобрать не властен.
Вы, кто прошлое мажет дёгтем,
унижает нас сожалением.
Так, наверно, и не поймёте
счастья нашего поколения.
Наше время прошло мгновением,
чтоб в истории утвердиться.
Мы – счастливое поколение.
Есть что вспомнить и чем гордиться!
Первым снегом город нежно пеленается
и, довольный, улыбается во сне.
Каждый раз мне почему-то вспоминается
белый снег военных лет, блокадный снег.
Он летел из туч, зенитками распоротых,
а внизу планета корчилась в огне,
и росли дымов всклокоченные бороды
и коптили белый снег, блокадный снег.
Да, он был тогда и чёрным, и в подпалинах,
и от крови розовел, как человек,
был покрыт кирпичной пудрою в развалинах,
но во сне я вижу только белый снег.
Белый-белый, он лежал на серых лицах
и не таял, и не капал с мертвых век.
Если б мог живой водицею пролиться
на блокадников погибших белый снег!
Сквозь дыру в картоне, вместо стёкол вставленном,
он летел в кровать холодную ко мне,
и меня, ещё живого, белым саваном
покрывал и согревал блокадный снег.
Помню Ладогу бескрайнюю, застывшую,
настороженной трёхтонки нервный бег
и надежду выжить, вновь в душе ожившую,
а вокруг – слепящий белый, белый снег…
Те снега давно сошли, и нет в музеях их.
Зреют новые снежинки в вышине.
Но не тает почему-то в волосах моих
белый снег, военный снег, блокадный снег.
Пятнадцатого апреля
в блокаде пошёл трамвай.
Звонков разлетелись трели:
«Бодрись, Ленинград, оживай!»
Всю зиму мы этого ждали,
валясь от голода с ног,
бредя через город, мечтали
услышать трамвайный звонок.
Пятнадцатого апреля,
подняв тёмной шторы край,
мы с мамой в окно смотрели
и ждали первый трамвай.
Объяты тревожной мглою,
шептали: «Ну, где же он?»
И вот, заискрив другою,
проехал красный вагон!
Он ехал, гудя мотором,
на стыках рельсов стуча,
с тем милым шумом, в котором
живой Ленинград звучал.
Я радостью просто взорвался
и деда начал будить:
«Вставай! Ведь ты собирался
приятелей навестить.
Вчера ты мечтал, как встанешь
и тихо пойдёшь на трамвай,
назло дистрофии дотянешь.
Трамваи пошли! Вставай!»
Но он спал, спокойно, без храпа,
хотя и лежал на спине.
А мама вдруг крикнула: «Папа!..»
Потом простонала: «Нет… Нет!..»
Погладила лоб его стылый,
сказала: «Пусть спит… Не мешай…
Его уже смерть посадила
в свой чёрный трамвай…»
Сегодня «умники» с апломбом говорят,
что надо было сдать фашистам Ленинград.
Тогда бы не было трагической блокады,
напрасных жертв, руин и прочих бед осады.
Мы, дескать, зря из немцев варваров творим —
ведь не разрушили они Париж и Рим.
И град Петра, «полнощная Пальмира»,
открытым городом спокойно ждал бы мира.
Душа блокадника обидою горит:
да полно, русский ли такое говорит!
Иль он забыл страницы прошлого святые?
Вовек пощады не просила мать Россия.
За честь и волю стоя насмерть,
города врагу ворот не открывали никогда!
Могли ли мы не быть верны заветам гордым
и город Ленина предать фашистским ордам!
Пускай бы «умник» эту дикость повторил
на Пискарёвском, над безмолвием могил.
Боюсь, что мёртвые в своей земной постели
такого бы кощунства не стерпели
и все восстали раньше Страшного суда,
чтоб очернителей низвергнуть навсегда.
Да, если б сдались мы, то не было б блокады,
но не осталось бы тогда и Ленинграда!
«Стереть с земли его, – был Гитлера приказ, —
а населению – концлагерь, пули, газ».
Фашисты чётко волю фюрера вершили.
Не миллион бы здесь погиб, а все, кто жили!
И пусть простят меня за громкие слова,
но если б сдáлись мы, то пала бы Москва.
Не меряйте днями блокаду —
масштаб измерений не тот.
В кошмарах блокадного ада
и время замедлило ход.
Под рухнувшими небесами,
на стонущей в муках земле
минуты казались часами,
а день стоил несколько лет.
В декабрьскую мёрзлую темень,
голодным надеждам назло,
ночей метрономное время,
как будто дистрофик, ползло.
А смерть, торопясь, собирала
добычу в свой чёрный ковчег —
той страшной зимой умирало
в минуту по пять человек!
О, эта зима-морози´на!
Она показалась длинней,
чем все вместе взятые зимы
с Адама до нынешних дней.
Застывших минут баррикады
слились в Пискарёвский гранит…
Не меряйте днями блокаду,
пусть память минуты хранит!
Минута была как награда,
как лишний шажок в бытиё.
Не меряйте днями блокаду,
сочтите минуты её!
Сочтите, чтоб золотом высечь
в граните, на всю глубину.
Один миллион триста тысяч
наполненных смертью минут!
Пусть вечно на глади гранита
нули – словно сдавленный стон:
за эти минуты убито
блокадой один миллион.
Один миллион ленинградцев,
презревших пощаду в плену
и выбравших жребий сражаться,
борясь до последних минут!..
Июльской грозы канонада
гремит над местами боёв.
Не меряйте днями блокаду,
сочтите минуты её!
Всей скорби слезами не вытечь,
всей славы в граните не высечь,
но страшную эту войну
потомки не раз помянут
и в ней миллион триста тысяч
блокадных бессмертных минут.
Мы не хотели с немцем драк,
но видя, как он копит силу,
мы обещали, сжав кулак,
что если к нам полезет враг,
то здесь найдёт свою могилу.
Но Гитлер вздумал пренебречь
тем, что врагу мы предвещали.
Пришлось фашистам в землю лечь.
А вот могилы их беречь
мы никому
не обещали!
Как автор очерка о Молчанове и как ведущий нескольких его концертных программ с особым волнением открываю подаренную мне им авторскую книгу «Мы родом из блокады» и перечитываю (уже в который раз!) добрые слова в свой редакторский адрес: «Николаю Николаевичу Сотникову – земляку-ленинградцу, другу-единомышленнику, коллеге-стихотворцу, литературоведу-исследователю (в том числе и моего творчества). Это пока наиболее полное издание моей памяти блокадной – горькой и отрадной. 08.09.2007. Анатолий Молчанов».
Прежде мы знакомы не были, правда, несколько раз в подшивке еженедельника «Литературная Россия» мне встречались его стихи. Какого-то ошеломляющего впечатления они на меня не производили, но притягивали, словно магнит, своей твердостью, основательностью. «Вот поэт, который себе не изменит!» Такой главный предварительный вывод я не мог не сделать.
Работал я тогда старшим редактором реакции художественной литературы «Лениздата», предпочитая преимущественно литературу поэтическую. Не стану вдаваться в слишком специальные вопросы. Скажу лишь о том, что меня не могло не поразить – это была книга рабочего человека. Боюсь отвлекаться, но об одном не сказать не могу. Он быстро и усваивал и осваивал десятки рабочих специальностей. Бывает, что рабочий человек обладает какой-то особенной, удивительной силой. Силушки у Евгения Борисова действительно хватало, но были и склонность, и умение освоить новое дело: ведь сила сама по себе может носить и разрушительный характер, что с юмором и досадой сумел показать в своём очень необычном рассказе С. Г. Скиталец. Даже название этого рассказа – «Несчастье» и девиз главного героя – «Бедствую!» перекликались между собой: силы у мастера на все руки было столько, что он каждый раз быстро умел перепортить и материалы, и инструменты.
К Борисову это отношения не имело – достаточно прочитать его многолетнюю поэтическую трудовую хронику.
А вот систематического знания и даже минимальных школьных познаний он, мальчишка бывший в немецкой оккупации в Пскове, не получил. Так что перед нами типичный самоучка, но самоучка умелый и очень одарённый. Ни Литературного института, ни Высших литературных курсов за спиной, как я понимаю, нет и быть не могло: надо было много и усердно работать.
Внушительный гонорар принесла ему только одна книжка, редактором которой мне довелось быть в «Лениздате», – «Гостинец». Каждый из четырёх разделов хорош по себе, но трагический раздел «Чёрный снег оккупации» — явно на первом месте и по мастерству, и по силе драматизма. Да, маленький Женя не партизан, не подпольщик. Ему изо всех сил помогает выжить его замечательная бабушка. В нашей поэзии мне (а читал я сотни тысяч страниц!) не приходилось видеть такого самоотверженного, обаятельного и сердечного образа заступницы за своего внука.
Да вот не пришлось остаться в родном Пскове – изверги угнали старуху с ребёнком в ещё большую неволю, где он изведал столько горя, что коротко и не назвать его слагаемые! И всё же вернулась маленькая – нет, малюсенькая – семья домой, в отчую избу, где он и остался навсегда.
О том, как мы поняли друг друга, говорит его дружеская надпись на титульном листе сборника «Гостинец»: «Николаю Николаевичу Сотникову, истинному ленинградцу и поэту, человеку высокой русской культуры, моему редактору этой книги, от всего русского сердца и с благодарностью великой: Автор – Евгений Борисов. 12 июня 1990 года».
Надо ли говорить о том, что я пережил, получив из Псковской писательской организации горестную весть: Евгений Борисов «трагически погиб». Ясно мне одно – он всегда считал себя обязанным заступиться за слабого, обиженного. Он и сам себя таким вырастил, таким его воспитала и бабушка, которую безо всякого преувеличения я готов сравнить с бабушкой горьковского Алёши Пешкова.
Вот какие замечательные люди встречаются в нашем большом и разноплановом сборнике! Значит, мне воистину и как литератору, и как человеку повезло на такие душевные знакомства!
Вбил мороз в наши стены иголки.
Нет ни хлеба у нас, ни огня.
Мать заплакала: – Пусто на полке!
А не верите – съешьте меня! —
Но как будто от мёртвого тела,
от неё мы бежим в слезах…
О ты, женственность
без предела!
О ты, боль
в материнских глазах!
Буденовский шлем надеваю,
скрываю мальчишеский лоб…
Фельдфебель, орлами сверкая,
толкает в глубокий сугроб.
Замёрзших, нас гонят куда-то.
Наводят конвойные страх,
сам обер – в дохé, с автоматом
сидит фон-бароном в санях.
И лес, и дорога в облаве.
Ведут стариков и ребят,
и, словно игрушки в канаве,
горячие гильзы горят.
В концлагерь, маршрутом по аду,
плетусь я подбитым птенцом,
стою́ на ветру за баландой
с недетским горящим лицом.
Вверху – пробоины в шеломе.
Внизу – спалённая земля.
Но нам – под лестницей, в проломе —
нашлось местечко для жилья.
И верится: навек за далью
военная пропала мгла.
По нам, измученным, с печалью
гудят в ночи колокола!
Мы жили в трущобах
военных развалин,
мать
полицаи арестовали.
Бабушка,
слёзы стирая рукой,
впервые меня
назвала сиротой.
А ночью,
сидя у костерка,
сшила рубаху она
из мешка.
Но было тяжко
по улице мне
ходить с косматым
орлом на спине.
Дом разграбленный наш…
Боль по хлебу острá…
– Ты, родимый, приляжь, —
бабка просит с утра.
Жил в фугасном дыму
лишним горем и ртом,
и глаза потому
натирал кулаком.
Верил в силу судьбы,
ненавидел свой страх,
собирая грибы
в смутных минных лесах.
Был непрост, с гонорком —
словно я воевал.
…В детстве был стариком,
пацаном – не бывал.
В крови крутая колея,
фельдфебель зло затвором клацает.
Как ворох грязного белья,
снег оккупации на станции.
Мы с младшим братом и сестра
хватаем хлеб, на всех – укройка.
Салазки тащим со двора,
как будто на картине «Тройка».
Нам не спастись от лагерей.
Фельдфебель глянет – станет зябко!..
– Пришли бы наши поскорей!.. —
одну молитву шепчет бабка.
Но грозный партизанский полк
в болоте кровью обливается.
Лишь пёс – защитник наш, как волк,
на автоматчиков бросается.
Он в плаще калёном и каске,
сапоги – сверкающий лак,
и перчатки надеты по-барски,
наготове чёрный кулак.
Кто убит, этих нет в помине…
Я не умер, хоть с голода пух.
За колючкою той на чужбине
он ходил так, как ходит пастух.
Появлялся в бараках дощатых,
руки резко скрестив за спиной.
Он, казалось, родился в перчатках:
не снимал их ни в стужу, ни в зной…
А потом под стволы карабинов
на работу сгонял бедолаг,
словно кнут, из-за пазухи вынув
лакированный чёрный кулак.
Зимою в печь, как в тёмную дыру,
залез котёнок в поисках теплинки.
Топила бабка печку поутру,
кидая в топку лёгкие лучинки.
Тяжёлая и вялая со сна,
сметала щепки, мусор на бумагу,
услышав стон, опомнилась она,
из злого пекла вызволив беднягу!
Оставив неотжатое бельё,
поила пострадавшего отваром…
Вот так же детство вырвалось моё
однажды из военного пожара!
Вспомнилось снова
военное детство.
Бабушка сыплет
опилки нам в тесто.
А на толкучке
отдай – не дрожи! —
пару ботинок
за кружечку ржи.
И, на птенцов
исхудалых похожие,
мы за картошкой
ходили мороженой.
И за обедом
картошки остатки
ели без соли,
как яблоки сладкие.
И, чтобы руки
не замерзали,
мы по картошине
жаркой совали
в прорезь карманов
(средство от стужи).
Грели нас клубни
перчаток не хуже.
Долго спасало нас
поле за ёлками,
там, где картофель
вместе с осколками.
На шее в прорези рубахи,
в плену, вдали от наших мест,
пакет семейных фотографий
носила бабушка, как крест.
Другие лишнего не брали —
хватали ценное с собой
и пó две кофты одевали,
хоть на дворе июльский зной,
И серьги могут пригодиться!..
Пихали всё в ручную кладь:
от полицаев откупиться
или на хлеб что променять.
А бабушке семейство снилось.
Ей дай не вещи, а детей!
Она всю жизнь свою молилась
за каждую
из дочерей,
которых где-то горе кружит,
в неволе где они сейчас?..
А сыновья, те шли с оружьем
освободить из ада нас.
Не всех их всё-таки убило!
Чужие брали города.
Я знаю, что их сохранила
от смерти бабушка тогда.
А бабушка скупа на ласки,
и каждый раз строга со мной,
но хвороста большие связки
носила тягостно домой.
Нас всех сурово приучала
ещё с младенчества к трудам,
и мне вязаночку вручала
такую ж малую, как сам.
А если отдых где случался
у родничка или берёз,
кусок мне меньше полагался,
поскольку меньше дров принёс.
С глубокою вздыхала болью,
моих худых касаясь плеч:
– Посыпь горбушку круче солью,
а больше нечем поберечь! —
И поясняла мне:
– Детёнок,
что заработал, получил… —
А нынче требует потомок того,
чего не заслужил!
Скитаюсь с бабушкой, страдая,
мальчишка из голодных лет,
наследника не понимая,
как будто с разных мы планет.
Это нищенство послевоенное —
не с протянутой к людям рукой,
а ходить в леса предосенние
за грибами голодной порой.
Манит бабушка в рощи прохладные,
поучает: – Иные дружки´
на виду мухоморы поганые,
а в укрытии – боровики. —
Шепчет: – Травки от хворости разной!..
Лес накормит и вылечит нас.
Не пугайся лозы непролазной!
Сторонись человека подчас! —
В чаще, как на своём огороде
набираем груздей, журави́н[2].
Но ещё побогаче угодья —
под жестокой охраною мин.
Лес не в силах изжить ту суровость.
В нём с войны ещё тысячи бед!
На губах от черники лиловость,
как от жаркого пороха след.
Боровая брусника, что вишенка,
нам покажется манной с небес!
Кто не просит для праздности лишнего,
к тем добрее окажется лес.
Сыплет бабка слова, что гостинец[3]:
– Хвойный край, теперь до весны
прощевай, и спасибо, кормилец!
Подаяньем твоим спасены! —
Дни былые, давно позабытые,
нынче в городе голод в другом…
И стремятся за отдыхом сытые,
но не пешим, машинным путём,
поклоняясь не рощам, а дачам,
не берёзке,
а колесу…
Но душою я вырос богаче
полунищим в том щедром лесу.
В дотах было сыро и тесно,
но фон Засс не велел унывать:
этот город и эту местность
в честь его собирались назвать.
«Зассенбург» не прикрыли зенитки,
даже «Тигры» его не спасли.
И в полон его недобитки
по Великим по Лукам ползли.
Бабушке моей, Прасковье Игнатьевне
Закрыв в шкафу покрепче дверцы,
припрячет бабушка муку´…
Второй раз в город входят немцы
на тягостном её веку´.
Шагают грозно, без опаски,
держа оружье на виду.
Такие же стальные каски,
как в восемнадцатом году.
Глядят на девушек особо,
на вдов несчастных – без стыда…
Омолодилась вражья злоба,
сильнее стала, чем тогда.
Наш снег зовут пришельцы «шнее»,
чуть что – приклады пустят в ход.
И бабушке теперь страшнее,
чем в первый вражеский приход.
Она плотней закроет ставни,
задвинет двери на засов,
имея опыт стародавний,
как ей сокрыться от врагов.
Хоть взгляд печален и растерян,
не молится,
идя ко сну.
Она не в лик иконный верит —
в свою советскую страну.
Чтобы стало в подвале теплей,
даже щепки – и те собираем.
Золотые россыпи дней
возле нищих, понурых сараев.
Ни один в наш город завхоз
не ввозил столько шпал и металла.
Шли и шли поезда под откос.
Много дров война наломала.
Все постройки в округе снесла,
подчеркнув разруху отчётливо,
из того, чего не дожгла,
предоставила каждому топливо.
Зачернела вокруг тишина.
Только взгляд у бабушки светел.
И в беде не гнётся она:
– Хоть остались дрова, а не пепел!
Блаженствует бабка за чаем:
весь мокрый от пота лоб.
Такую страсть замечая,
я с детства был водохлёб.
Хоть голод по кухне гуляет,
клянусь ей батон покупать.
Но бедная бабушка знает —
ей хлебушко мой не видать!
Сошьёт сарафан из сатина —
войны ещё тягостен след.
Мы пьём чаёк с сахарином,
что действует сердцу во вред.
Был чай не индийский, торговый,
бесценный – в настое своём,
заваренный липой медовой,
ромашкой, а то – клеверком.
Вся добрым пронизана светом,
хозяйка беседу начнёт:
– Пей, внучек, не водочка это:
к худому
не приведёт…
Сейчас – что душа поделает.
Застолица наша светла.
Но лишь одного не хватает —
такого, как прежде, тепла.
Весёлой была только с виду
за стенкой свадьба у нас.
Сидели в углу инвалиды,
не пряча отчаянных глаз.
Родные, друзья по работе,
но не было этой порой
отцов, убитых на фронте,
у нашей четы молодой.
А люди о том забывали —
всю боль убивало вино!
И яростно «Горько!» кричали,
хоть горечи было полно!
Никто на судьбу не в обиде.
Лишь вдовы вздыхали: «Дела!..»
Чтоб слёзы никто их не видел,
на кухню прошли от стола.
Лишь к ночи закончились страсти.
А после – заботы, труды…
Союз заключили на счастье
две слитые вместе беды.
Бабуля не взяла стакана,
в платок тихонько голосит:
– Зачем ушла от нас, Татьяна,
и капли счастья не испив!
Под пламенем кленовых веток
местечко сторож ей нашёл.
Был грунт, как дот бетонный, крепок,
как матери судьба, тяжёл.
Рад за бутылку дед стараться:
достал оградку через час.
Но от кого ей ограждаться?..
Кого бояться ей сейчас?..
Давно исчезла зона смерти,
где узниц слышались шаги.
Не ставь, старик, ты кельи эти!
Колючей памятью не жги!
Тебе и так вина налью я…
Я помянуть людей зову
Татьяну, что жила, тоскуя, —
всю жизнь скорбевшую вдову.
И говорю: – Речей не нужно.
Прошу молчанья одного. —
И люди тянутся недружно
к напитку горя моего.
Голубеет вокруг голубица.
На полянке осинник зачах.
Очень просто в лесу заблудиться,
закружиться во клюквенных мхах.
Хоть чащоба страшит непролазная,
нам тропинка сумеет помочь.
И коварная высь быстроглазая
не ударит, а бросится прочь…
Но вступающим в лес фашистам
страшен был каждый шорох и хруст,
и палил во врага ненавистного
каждый пень трухлявый и куст.
Заросли медуницею доты.
Зеленеет на бункерах мох.
И порою вздыхает болото —
это словно о Родине вздох!
Чтоб никто отбирать не посмел,
уходил я с куском в отдаленье,
отвернувшись от каждого, ел,
будто я совершил преступленье.
От людей, словно мышь, убегал,
ожидая всё время худое.
Кончив корку, я мя´киш глотал —
и на первое, и на второе.
Нынче стала доступна еда,
потому и страдаем не шибко.
Нам тогда помогала беда
человека узнать без ошибки.
Мальчишки в худой одежонке,
картину глядим не дыша.
Её дополненьем к тушёнке
прислали из США.
Конец войны, между прочим,
но фильм идёт «Ураган».
Поэтому шквалом грохочет
заплатанный, старый экран.
В округе развалин немало.
Куда уж несчастий чужих!
Как будто у нас не хватало
тогда гореваний своих!
Но каждый, от бури сомлевший,
про это пока что забыл, —
что наш ураган отгремевший
страшнее заморского был.